Мебельщик — высокий, очень лысый человек с вечно лиловыми пышными губами. А я вас спрошу, какие еще могут быть губы у привычного патологоанатома, который вечно клал батон и непременно ставил литр кефира на тело распахнутой своей жертвы, а жертва распахнута, как спекулянт, распахнувший свой плащик перед покупателем…
…Боже, это уже не шутки, я пишу, как пишет писатель, его стилем, прилипшим, как жвачка к каблуку. По честности, я уже давно заметил, только не хотел никому говорить. Сначала прорывались отдельные словечки, а потом появилось чувство, будто я сжимаю его жесты в своей руке, будто на моем лице прочерчивается его ухмылка… Скоро нас нельзя будет отличить, что тогда?
Мебельщик — своего рода романтик. Летом он любит спать на солнце, чмокая во сне воздухом в паутине духоты, и машинально утирать жирный солнечный след, стягивающий кожу на лице.
…Вот-вот, так и пишу, как написал бы он. Так и пишу… Но с другой стороны, никто же не узнает, потому что его никто никогда не читал…
А зимой мебельщик любит ездить в троллейбусах. Ему нравится, что тусклой, нежной, заповедной зимой все садятся к окну боком и скашивают глаза. Будто немного стесняются. Как его жена: она была дальнозоркой и, когда склонялась к его паху, то надевала очки, как для штопки, и вид у нее делался строгий, но очень домашний.
Иногда, как и положено романтику, он начинает страшно грустить; говорит тогда какому-нибудь близкому своему другу, мне например: «А хочешь обо мне правду?» И, не дожидаясь ответа, начинает рассказывать.
Как-то в Рождество мебельщик все ездил и ездил по кругу, будто заблудился в лесу с хворостом. Троллейбус пустел и вновь наполнялся запекшимся, коричневато-красным пьяным людом — сизое и сиреневое еще не успело проступить в них, они еще были живы, еще только набухала и трескалась их тонкая сарделичья кожица у губ с грязноватой, простиравшей несвежее белье пеной.
Он не сразу заметил двух девочек в бедных пальтишках из серой рябенькой фланельки, фланелька была похожа на вербу с подкрашенными, с подсиненными волосами; заячьи ушанки были на девочках, и одна грызла и посасывала шнурок от заячьего уха; на руках у них были шерстяные перчатки, но такие издерганные, распущенные, что почти все пальцы торчали из них наружу, будто на девочках были не перчатки, а митенки для торговли пирожками на холодах.
Мебельщик вспомнил, как однажды видел, как продавщица овощной лавки выбирала тяпками своих рук картофель, а поверх митенки было надето огромное, из арсенала бочаров, обручальное кольцо; вспомнил, как рассказал об этом своей жене, а она закричала пронзительным чаячьим голосом, словно чайка увидела на песке полукильку-полуженщину, набитую рыбной вонью, и не знает, можно ли ей приземлиться:
— Девкам своим надевай митенки, а законной жене не сметь!
И засмеялся. Тогда девочки стали двигаться к нему по троллейбусу, улыбаясь застенчиво, осторожно, готовые каждую секунду отступить, потирая ошпаренный кипятком бок, или хватаясь за голову, в которую угодил камешек, или утираясь после брызгающего, с фонтанчиком слюны и запахом коричневых раскрошившихся корешков мата. Они подошли к мебельщику, и та, у которой аккуратно были подвязаны заячьи уши, спросила:
— Дяденька, а вас как звать?
Никого вокруг не было, никто на них не смотрел, и он ответил:
— А-а, так…
Вышли они из троллейбуса. Девочки мерзли — у одной были босоножки на толстой подошве с открытой пяточкой, обтянутой, словно его собирались штопать, носком:
— Это я, дяденька, как вышла летом купаться, так еще и не вернулась.
У второй, правда, были сапожки:
— Но они нам, дяденька, обеим малы, мы их по очереди с босоножками обе носим. А вы только не покупайте коньяк, а лучше сразу водки, чтобы согреться и чтобы, главное, на еду денег осталось, чтобы много еды, если, конечно, можно, а то мы помалу едим, вы не бойтесь.
У мебельщика были деньги, он купил водки, и коньяку, и колбасы, и сыру, и хлеба, и масла, девочки очень о масле мечтали, а то они много курят и пьют много, хотя им не хочется, но чтобы не чувствовать голода, а без масла может начаться туберкулез.
Мебельщик посадил девочек в такси, доехали до деревянного дома. Летний был домик; девочки сразу стали натягивать на себя лапчатое перепончатое одеяло, наброшенное на кровать с блестящими холодными шишечками. В мебельщиковом детстве такие шишечки натирали зубным порошком… И вдруг он стал различать в темных запечных шорохах еще какие-то человеческие движения, вздохи; он щелкнул зажигалкой, она несколько раз цыкнула больным зубом, но все-таки зажглась, заглянул за печь, а там на корточках сидели двое мальчишек, тоже, как и девочки, лет по пятнадцать-шестнадцать, и прямо из-под печи один, словно кот, тянул лапу к сверткам с запахом еды, тянулся к еде так, что было видно — его и прибить сейчас можно, а только он от куска своего не отступится.