Учителя в нашей школе были странные. В каком-то смысле они почти не отличались от детей, с той только разницей, что что-то знали и могли о чем-то рассказать. Часто из-за двери класса доносились крики, вой и визг, словно ты проходил мимо закрытого вольера в зоопарке. Учителями здесь были профессора, ученые-математики, физики, журналисты и даже один художник – их объединяло то, что они любили своих собственных детей. Но чужие дети могли кинуть в них ботинком, рассмеяться в лицо или послать куда подальше.
Зато были театр, пение, танцы, свой литературный журнал, свободное творчество, которое в нормальной школе отсутствовало, – все это покрывало отдельные недостатки. Но ведь не бывает же хорошо все и сразу.
Директорша успокаивала.
– Притрутся, научатся. Все будет хорошо. Меня ужасно радовало ее позитивное настроение. Я тоже сначала входила в класс как в клетку со зверями, но не хищными, а домашними, такими, которые свободно прыгают по шкафам и занавескам. И вправду почти на каждом уроке открывалось окно второго этажа и в нем появлялся сын нашего хорошего учителя, юноша с тонким красивым лицом, никогда не улыбавшийся, которого почему-то все звали Полтер. Он стоял на подоконнике и ждал, что я скажу. Обычно я предлагала ему сесть или, если ему так хотелось, двигаться дальше. Он садился. Но выдерживал минут 10–15 и снова исчезал.
Главное, чему я научилась, это абсолютно ничему не удивляться. Принимать все как должное и пытаться вступить с этими детьми в контакт.
5
Я придумала предмет под названием «философия литературы» и на уроках разговаривала не столько о самих текстах, сколько о жизни как таковой. Собственно, я стала делать то, что было важно мне самой. Я входила с ними в книгу через дверь, в которую входит взрослый читающий человек. Через собственный опыт. Сначала мы говорили о тяжелых, кризисных точках – отчаянии и одиночестве, о непонимании их родителями, о мыслях о смерти, а потом уже принимались за «Преступление и наказание», «Братьев Карамазовых» или «Анну Каренину».
Меня тогда очень волновали проблемы собственной судьбы и тех неясных посланий, которые я получала от жизни. И мне казалось, что только литература позволяет мне их понимать. Мы входили шаг за шагом в «Преступление и наказание». Я рассказывала, как Раскольников находится в особом диалоге с пространством. Как совершает некий шаг, а нечто из пространства словно отвечает ему. Вот появляется словно бы из воздуха маленький пьяненький человек и выкладывает перед ним свою историю. Заставляет героя выслушать себя и сострадать. Раскольников это услышит и содрогнется, а после скажет: «Подлец человек! Да и весь род человеческий, раз попускает это». И опять герой останется сам с собой. Но пространство, мир или Бог над ним не дают остаться одному и снова взывают к нему. Взывают, чтобы остановить, опрокинуть его замысел. Вот пьяная 15-летняя девочка идет по улице, а за ней охотится пожилой сладострастник. И герой вдруг забывает об Идее, о своем безумии и откликается на вызов. Он спасает девочку, потому что у него есть сердце. Эти встречи, этот диалог с пространством существуют и до, и после преступления Раскольникова, потому что это он сам, это его шанс вспомнить свою живую душу, увидеть ее и в пьянице, и в бедной опустившейся девочке. Значит, он читает эти события, но не понимает их. Но раз мучается, значит, что-то в него попадает? Собственно, дело было именно в умении понимать.
6
Скоро я поняла, что мой метод дает результаты. Многие дети так втянулись в романы Достоевского, что не хотели читать ничего другого. Сам нервический тон романов, переживание вопросов бытия соответствовали воздуху времени, коллизиям в их семьях. Многие не желали слушать ни о каких стихах или каком-то там Пушкине, Тургеневе, Чехове. Все казалось пресным рядом с Достоевским.
Однажды, когда мы обсуждали на уроке вопрос смерти и бессмертия, я читала им разговор братьев Алеши и Ивана Карамазовых, вдруг вскочил юноша, который совсем недавно появился в школе и был у меня только на втором уроке. Он буквально кипел от возмущения:
– Как вы смеете, – кричал он. Я остановилась. Все с удивлением смотрели на него. – Как вы можете вот так, так лезть в душу?!
– А почему тебе кажется, что я лезу в душу? – спросила я его.
– Потому, потому что об этом не говорят вслух. Это слишком страшно.
Народ в классе загудел. Они-то знали, что мы на уроках говорили обо всем.
– Держись, друг, – сказал ему хороший мальчик Паша, который до этого вообще книжек не читал. – Привыкнешь. Станет легче.
Но юноша этот больше на мои уроки не ходил. Я потом долго думала о том, что у каждого есть свои границы. Что язык внутренней жизни образуется в столкновении опыта, рефлексии и необходимости самопознания. Что мысли, которые кажутся сокровенными, выговоренные вслух, могут обжигать.