А просто Миша не знал, что когда стреляешь немцу в спину — так он не сразу падает мёртвым, как в фильмах про испанских антифашистов. Что он ещё вскрикивает тонким голосом, а потом, скрючившись, вьётся, и вьётся, страшно выгибая голову, и скребет руками по битым кирпичам. И что после этого всё, как чужое: и руки, и всё. А внутри почему-то как металлический метроном из музыкальной школы, холодно щёлкает: убил. Убил. Убил. Без упрека и без похвалы, но всё время. И никак тот метроном не заткнуть и не остановить.
Наши шли по Приморской, а они стояли на тротуаре: и Муся с Анной, и дети, и ещё много народу. У Миши, Петрика и Мани, на солнце видно, лица серые и чуть одутловатые. Сколько времени почти без света. У Алёши шея в фурункулах, и один на щеке. Света — выше мальчиков теперь, и волосы потемнели, уже не медовые, а просто русые. Один Андрейка сохранял ангельскую миловидность, вертел кудрявой головкой. Одетые как попало (прихорашиваться будем потом), и даже пока не очень шумно ликующие, ещё не успевшие опьянеть от радости — стояли и смотрели. Как наши идут. Крепко усталые, со щетиной на лицах, в грязных сапогах, тоже не успевшие навести красоту после боя, что кончился только утром. Первые наши, вошедшие в город.
А уже через полчаса детей было не удержать, они разрывались от восторга и не могли просто так стоять рядом с мамами. Первыми — впрочем, не расцепляя рук — затесались в толпу Маня и Петрик. Муся сделала движение их задержать, а потом засмеялась и махнула рукой: что теперь с ними случится плохого? А они, охмелев от апрельского солнца, от блеска военных медалей, от счастья у всех на виду мчаться по улице, прыгать и орать — бежали по Преображенской, а там уже тоже шли наши: так много! так много!
К вечеру обе мамы были в причёсках и платьях, и так и не открытая Мусей в ту ночь бутылка стояла на столе в "холодной" комнате, откуда убраны были ширмы. Праздновать надлежало там же, где их застала война, где они обе сидели в обнимку на диванчике, проводив Семёна, и утешали друг друга, что как-нибудь не пропадут. Стол был застелен чисто выстиранной простыней: скатерти были проданы ещё в сорок первом. Дети, умытые и усталые от беготни, сидели чинно, впечатлённые торжественностью. Тарелки перед каждым и вилки, и вино, и свечи жёлтого воска, сразу девять штук, укрепленные на треснутом фарфоровом блюде. По одной свече на каждого, включая Гава, молотившего тут же хвостом по паркету. Только Филя, бедный, не дожил. Потому что у морских свинок век короткий, короче оккупации, и тут уж никто не виноват. Все подняли "бокалы": чайные чашки, эмалированные кружки — кому во что было налито. И даже Андрейке налили вина в крышку от румынского термоса.
— Ну, чтоб все наши вернулись!
Вот бы стук сейчас в дверь, и они бы вошли, все разом: отцы, и старшие братья, и мама Марина! Видимо, все думали об этом, потому что Маня сказала:
— Мама, мы же можем теперь вернуться к себе? А то папа и Сёма не будут знать, где нас искать.
Анна засмеялась:
— Ну, сюда-то забежать догадаются. А правда, Муся, давайте перебирайтесь. Только я хочу при этом быть, чтобы видеть морду Бубыря!
Она такая красивая была в этом платье с кружевным воротником из протёртой диванной накидки, так лихо, по-мальчишески, сказала про морду Бубыря, что Алеша смотрел на свою храбрую маму, как прежде: влюбленно и гордо. Почти как прежде. И дал себе твёрдое мужское слово не помнить того её разговора с румыном. И чтоб она никогда не узнала, что он это слышал.
Андрейка объяснял Петрику, что у наших погоны уже давно, с сорок третьего, и ранги теперь другие, и что значит сколько звездочек.
Миша сидел задумчивый. От вина метроном вроде щелкать перестал, но на Ришельевскую он сегодня не смог пойти: дошел до угла и повернул назад. Хотя оттуда слышны были звуки гармошки и пенье, и даже два выстрела. Видно, там шло большое веселье.
— Маня, спой, детка, — попросила Анна. И Маня ломаться не стала. В полный голос петь прямо так, в комнате, и пускай слышат снаружи, через открытую форточку — это надо было почувствовать, какое счастье.
— Там вдали, за рекой, загорались огни, — легко брал её чистый голосок, и все сидели тихо-тихо, когда и песня уже кончилась.
А тут вдруг со стороны Соборки послышались выстрелы, и все сначала дёрнулись, а потом рассмеялись, сообразив, что это наши стреляют из ракетниц. И дети умчались к воротам смотреть, как чертили густо-синее небо красные и зеленые огни.
Все улеглись ночевать у Петровых. Но не как прежде, как ночевали до войны: Маню, Петрика и Алёшу уже было вместе не уложить. Мане было одиннадцать лет. Петрик-то всегда под боком, она привыкла. И к Мише привыкла, когда все-то вповалку спали под одеялами и пальто. А Алёши стеснялась теперь. И он, кажется, тоже. Выросли, как же они выросли, дети… Мише уже четырнадцать, и Алёше скоро будет, а осенью и Свете. А вымахала — почти с Мусю ростом. Уже барышня. Муся обхватила Анну, завертела по комнате:
— Дети выросли, а мы не постарели, правда, Анечка? Знай наших!