Для Максима Лавалле все началось, когда Серж Лифарь с кордебалетом поклонился на сцене Оперы. Давали «Сильфиду» Шарля Обертюра, и зажженные лампы не могли рассеять нездоровое лукавство лунного света. Над залом все еще властвовало волшебство, пусть беспокойное и наивное, несмотря на потрескивание оваций и этот запах пыли, мускуса, выцветшего шелка и точно смазанных маслом механизмов — незапамятный дух театров.
В бинокле, который Максим наводил на сцену, возникли черный плющ шевелюры, шлемом обрамлявшей выпуклое лицо молодого козленка, и щедро накрашенные глаза чайного цвета. «Это идиотизм, — подумал он. — Нет никакого первого взгляда, все предопределено заранее. Ничего не поделаешь. В этот раз незачем ждать обычного приключения. Вдобавок он, наверное, самый молодой во всем кордебалете… Только представь!.. Хотя, впрочем, нет. Черт. Нужно просто вернуться домой. Финито!.. Вернуться домой…»
После этого он достал из кармана маленький блокнот, который всегда носил вместе с удостоверением журналиста, и направился к Танцевальному фойе.
Готовя место для следующего клиента, Жером Лабиль освободил полностью разрушенную старую могилу, надпись на которой была изъедена мхом, но на ней еще можно было прочитать «Селестен Мерсье, 1844–1896»,
Лабиль сделал передышку, вытер рукавом лоб. Имя смутно о чем-то напоминало. Селестен Мерсье…
Андре Мавзолео, сидя у окна, кроила юбку. Подняв глаза, она стала наблюдать сквозь стекло за малюткой Ависагой, которая скакала на одной ноге на террасе. Это была девочка пяти–шести лет с низким лбом и прекрасным лучистым темно-сапфировым взглядом. Она тяжеловесно скакала, бормоча про себя. Ависага была старшей из детей Гольдмарков, и Андре подумала, что ее дочь была бы почти ее ровесницей. Она открыла окно.
— Хочешь конфетку?
Девочка замерла и нелюдимо побежала к подвальной кухне. Несколько дней спустя, когда Андре снова предложила ей конфету, она взяла ее и тихо поблагодарила на идише. Встретив Лею Гольдмарк под руку с дочкой, Андре сделала вид, что не заметила ее, но днем частенько поглядывала на террасу. Иногда Ависага приходила туда одна, а порою вместе со своими крошечными братишками, которые оставляли Андре равнодушной. Играли они бесшумно.
В ту пору все собирались у радиоприемников и с закрытыми ртами и глубокими складками на лбу долго слушали доносившиеся оттуда голоса.
Это было сильнее Максима — он постоянно намекал на танцора. Алекс это, Алекс то… Он говорил о нем словно против своей воли, зная, что лучше было промолчать. Какое-то принуждение: слова лились из него, будто из источника, хотя он чувствовал при этом беспокойство. Клод-Анри слушал и ничего не отвечал. Для него померк свет. Максим часто сбивался с мысли, запинался, после чего вновь обретал дар речи.
— Как островная птица… райская… Невероятная бабочка, внезапно взмывающая в воздух… Он далеко пойдет…
— Должно быть, Лифарь в этом разбирается.
— Подумаешь… Лифарь — всего-навсего его учитель… видит в нем ученика… э… конечно, сверходаренного…
Клод-Анри подолгу молчал. На сей раз это было не приключение в числе прочих, и он знал, что разыгрывается партия, ставку в которой он заранее проиграл. Летом в Опере спектаклей не было, но Максим возвращался лишь поздно ночью.
Это случилось поздним жарким воскресным утром, когда вдалеке слышалось приближение грозы. Взгромоздившись на подлокотник кресла, Коко дурачился, а затем позволил Клоду-Анри почесать себе голову. Максим подпиливал ногти и все говорил, говорил. Его не было дома один день и две ночи, и теперь он резко выхаркивал объяснение.
— Это что-то иррациональное, этим нельзя управлять… Что-то утробное, это всем известно…
Клод-Анри, как будто не слушая, обращался зловеще-игривым тоном к Коко:
—
— He один я несу за это вину, если здесь есть какая-то вина, ведь ты часто мною пренебрегал… Ты не слишком-то заботился о моих чувствах…
—
— Ты в ни чем себе не отказывал, в этом отношении…
—
— Ты должен был о чем-то догадываться…
—
— Это так трогательно, чрезвычайная молодость, эта особенная красота, ну и потом секс никогда не оставляет равнодушным… Прелестное тело…
—
— Ну и потом, в конце концов, ты должен сказать себе, что все когда-нибудь заканчивается…
— Крра, — сказал Коко.
— Очень хорошо, Максим. Ухожу я. Сниму комнату в Париже. Но Коко заберу себе.
— Ясно… Это ты у нас «обиженный». Ладно. Я, кстати, тоже хочу переехать. Полагаю, ты сейчас думаешь о черной сумочке, которая, по твоему мнению, принесла несчастье?
— Только прошу, без неуместного юмора.