Здесь я вынужден нарушить драматургию изложения, намеренно выпустив период моей жизни, весьма насыщенный событиями, но поверь мне, будущий читатель, если в руки твои все же попадут эти записки, — лакуна будет далее заполнена, а причины ее появления получат исчерпывающее объяснение. Сейчас достаточно сказать: через несколько дней я проснулся в своей комнате и ощутил себя так, как давно не ощущал — полным сил, бодрости и с жаждой немедленно действовать на благо революции и науки.
Прежде всего я попытался получить подтверждение тому, что произошедшее в ту достопамятную ночь действительно имело место, но найти прямые свидетельства не представилось возможным. К моему изумлению, товарищи, которых я расспрашивал об инженере Мэнни, вообще не могли припомнить такого! Его словно не существовало, будто привиделся мне в тяжком бреду, который на самом деле ознаменовал не агонию, а радикальный перелом в болезни, после которого я пошел на поправку. Равным образом товарищи ничего не помнили о моей смертельной болезни, а потому мое исчезновение связывали с партийными делами, которые потребовали ухода в подполье либо выезда за границу к Плеханову, Ленину и Луначарскому.
Столь разительное единодушие товарищей в отрицании хоть какого-то, даже шапочного, знакомства с инженером Мэнни, а также их неосведомленность о моем недуге, можно было признать вполне объективным, ибо вряд ли ошибаются все вокруг, и только ты единственно правый, что в моем случае свидетельствовало о психическом заболевании, амнезии, когда страдающие ею люди заполняют провалы памяти выдуманными событиями. Если бы не совокупность новых фактов, которые не вписывались в материалистическую ткань событий и которые можно было счесть если не вполне мистическими, то сверхъестественными.
Так, в один из дней, а точнее, ночей (в тот период я с головой погрузился в подготовку всероссийской стачки, с которой связывали большие надежды), когда мне часто далеко за полночь приходилось возвращаться домой, я вдруг обнаружил, что могу запросто уходить от любой самой изощренной слежки филеров, которыми кишели рабочие окраины.
Поначалу я списал это на низкую квалификацию агентов охранки, но последующие, уже целенаправленные эксперименты, которые с некоторым риском для себя поставил, подтвердили вполне — ни один филер не замечает меня, даже если я в полном одиночестве двигаюсь по освещенной улице. Они безразлично скользят по мне взглядами из подворотен, но затем столь же равнодушно остаются на месте, не делая попыток пристроиться в затылок.
Конечно, это было полезное умение или внезапно открывшийся дар, природу которого я затруднялся объяснить с научной точки зрения. Но дальше — больше. Более общественно полезные дарования стали открываться во мне во время кружков, организованных нами для рабочих, которые проявляли интерес к самообразованию. Подобные кружки имели особую популярность в то время и носили почти легальный характер, ибо изрядно пошатнувшийся царизм посчитал, что они помогут отвлечь посещающих их пролетариев от революционного движения. Я старался затрагивать на занятиях максимально широкий круг тем, рассказывая товарищам о последних достижениях в естествознании, об истории, литературе, театре. А когда во время беседы о Некрасове один из рабочих, смущаясь, признался, что тоже кое-что чиркает на бумажке, как он выразился, и после уговоров согласился это прочитать, я, слушая его неумелые стихи, вдруг подумал: марксистское движение чересчур сосредоточилось на экономических вопросах и вопросах организации революционного движения, выпустив из виду задачу создания истинно пролетарской культуры.
Это могло показаться совпадением, но именно в тех кружках просвещения, где мне доводилось проводить занятия, количество регулярно посещающих разительно увеличивалось, а сами рабочие проявляли столь живой интерес к творчеству, что впору организовывать секции литературного и иного художественного самовыражения. Рабочие с удовольствием зачитывали свои рассказы и стихи, приносили карандашные наброски и даже написанные красками картины, начиная от зарисовок фабричной жизни и заканчивая чудесными деревенскими пейзажами. Кое-какие рассказы, очерки и стихи я отправлял Горькому, в литературные журналы и альманахи. Общаясь с товарищами, которые также вели просветительские кружки, я неизменно сталкивался с искренним изумлением — у своих подопечных они столь массового взрыва пролетарского творчества не отмечали. Нет, и у них попадалось один-два самородка, которые пытались сочинять в стихах или прозе, что-то рисовали, но это не выходило за рамки первых неумелых поделок, которые даже со скидкой на то, кто являлся автором, вряд ли стоило представлять на суд даже весьма невзыскательных читателей.
В какой-то степени я ощущал себя доктором Фаустом, которому в ходе алхимических трансмутаций удалось открыть чудодейственный философский камень, пробуждающий в тех, кто к нему причастился, неиссякаемый источник творчества.
Но как у каждого Фауста имелся свой Мефистофель, так и у меня вскоре возник темный альтер эго.