Когда Бикерстафф писал свои эссе, я не знал, о чем он пишет, да и гораздо позже, можно сказать, «на днях», в первые годы правления Георга III, когда Голдсмит, Джонсон, Бёрк встречались в «Глобусе», когда Гаррик был на вершине славы, когда Рейнолдс трудился не покладая рук над своими портретами, а Стерн каждый год выпускал по тому «Тристрама Шенди», – со мной никто не советовался, я понятия не имел о том, что происходит, дебаты в Палате общин об Американской войне, стрельба на Банкерс-Хилл[272]
до меня не касались – однако ж, я не видел в том ничего дурного, я не ел, не пил, не был весел – и тем не менее не жаловался; я не знал тогда, что собой представляет мир вокруг, – и ничуть от этого не страдал, да и миру было так же хорошо без меня, как и мне без него! К чему ж тогда сокрушаться, что придется с этим миром проститься, лелеять слабую надежду на то, что на том свете будет не хуже, чем было на этом? Мы же не радуемся, что некие ужасные события, от которых стынет кровь, произошли до нашего появления на свет, – к чему же в таком случае проклинать мысль о том, что в один прекрасный день мы переселимся в мир иной? Умереть – это всего лишь стать тем, кем мы были до рождения, – а между тем, размышляя об уходе из жизни, никто из нас не испытывает угрызений совести, или сожаления, или отвращения. Прошлые времена мы воспринимаем как своего рода досуг: нас ведь тогда никто не вызывал на сцену жизни, не вынуждал носить мантии или лохмотья, смеяться или плакать, нас не освистывали и не награждали аплодисментами; все это время мы пролежали perdus[273], в уюте и покое, вне опасности; тысячи и тысячи веков проспали мы, не испытывая никакого желания пробудиться, беззаботным сном, глубже и спокойнее младенческого, укрытые мягчайшим и легчайшим прахом. А потому худшее, что нас ждет, – это вновь погрузиться в тот же сон и после короткого, неверного, лихорадочного существования, после пустых надежд и досужих страхов забыть дурной сон жизни!.. Вам, вооруженным воинам, доблестным тамплиерам, что почивают под каменными плитами той старинной церкви в Тампле, где непроницаемую тишину наверху и мертвую тишину внизу не нарушает гром органа, – разве вам не спится? Или вам не терпится покинуть свой вечный приют и отправиться на Священную войну? Или вы сетуете, что раны более не терзают вас, что болезни остались позади, что вы сполна заплатили свой долг перед Природой, что до вашего слуха не доносится более нарастающий стук копыт вражеской конницы или стихающие рыдания вашей дамы; жалуетесь, что, покуда земной шар совершает свое непрестанное кружение, ни один звук не проникает в мраморную вашу гробницу, не нарушает ваш вечный покой?! И ты, о, ты, к кому обращается и будет обращаться мое сердце, покуда в нем останется хоть одно живое чувство; ты, которая любила тщетно, ты, чей первый вздох был последним, – разве не будешь и ты покоиться с миром (или же станешь обливаться горючими слезами на своем ложе из холодной глины), когда это печальное сердце перестанет грустить и умрет та печаль, ради которой ты была призвана в этот мир?Можно с очевидностью сказать, что желание жить в прошлом не идет ни в какое сравнение со страстным стремлением к посмертному существованию. Мы вполне удовлетворены тем, что наша жизнь началась тогда, когда началась; мы нисколько не жалеем, что не отправились в путешествие раньше срока; нам вполне довольно и тех испытаний, что выпали на нашу долю за прожитую жизнь. Мы не можем вслед за поэтом сказать:
Да, в сущности, к этому и не стремимся; нам довольно того, что мы прочтем о них в книгах, мы не испытываем никакого желания переплыть безбрежный океан времени, отделяющий нас от них. То было самое начало мира, и мир тот был тогда для нас еще слишком незрел – жить и действовать в те времена нас вовсе не прельщает. Мы не считаем, что шесть тысяч лет, прошедших до нашего рождения, пропали даром; нас это нисколько не волнует. Мы не скорбим оттого, что опоздали родиться и не увидели грандиозное маскарадное шествие человеческой истории, – и вместе с тем страшимся при мысли, что вынуждены будем выйти из зала, не досмотрев спектакль.