Оба сегодня ездили в Лондон, Л. в библиотеку, я в Уэст-Энд походить по магазинам – я совершенно обносилась. Забавно: с возрастом меньше робеешь при виде посетительниц роскошных магазинов. Эти магазины точно волшебные дворцы. Побывала в «Дебенхеме», в «Маршаллз», деньги тратила, так мне казалось, очень осмотрительно. Продавщицы, несмотря на черные завитые волосы, часто очаровательны. Встретила на станции Доувер-стрит Уолтера Лэма; ко мне подошел джентльмен в сюртуке, цилиндре, накидке, с зонтиком. Когда узнала старину Уолтера, смеялась от души. Он только что завтракал у жены какого-то члена парламента и общался со всеми грандами. Доволен собой – прямо-таки пышет довольством. Потом пила чай, брела в темноте по Чаринг-Кросс и придумывала фразы и события для будущей книги. Что, вероятно, – кратчайший путь к самоубийству. <…> За десять фунтов одиннадцать пенсов купила себе синее платье – в нем сейчас и сижу.
1928 год
<…> Вчера были на похоронах Гарди[470]
. О чем я думала? О письме Макса Бирбома[471], которое прочла только что; о лекции в Ньюнемском обществе про женскую прозу. В перерывах отдавалась чувствам. Впрочем, сомневаюсь в способности человеческого животного проникаться высокими чувствами. Замечаешь нахмуренное, подергивающееся лицо епископа, видишь его блестящий, словно отполированный, нос, подозреваешь, что молодой священник, проникновенным взглядом взирающий из-под очков на крест, который несет, – мошенник; ловишь погруженный в себя, затравленный взгляд Роберта Линда; потом думаешь о заурядности Сквайра. А вот и гроб: непомерно велик, покрыт, будто на сцене, белым атласным покрывалом; его несут, придерживая за края, пожилые джентльмены с напряженными красными лицами; за дверьми летают голуби, искусственный полумрак, процессия направляется к Уголку поэтов. «Пребывая в надежде на бессмертие» – громкие, слишком даже громкие слова. После ужина в «Клайвз» Литтон заявил, что романы великого человека (Гарди. –Так холодно, что с трудом держу ручку. Тщетность всего вокруг, а раз так, писать прекращаю. Чувство это и в самом деле меня не покидает уже давно, иначе бы, наверно, не было бы такого перерыва в дневнике. Обессилев от Гарди и Мередита, валюсь в постель с головной болью. Хорошо знаю это чувство, когда вязнешь в предложении, не можешь усидеть на месте и что-то бубнишь себе под нос, голова – как окно в пустоту. Закрываю дверь в студию, вставляю в уши резиновые затычки и ложусь; лежу день-другой. Какие огромные расстояния я проделываю за это время! Какие только ощущения, сменяя друг друга, не проникают в мое тело, в мой мозг! То безмерная усталость, то тоска и отчаяние, то несказанное облегчение и покой, а потом – опять страдание. Никого еще тело так не испытывало, как меня. Но – довольно об этом. <…>
Почему-то застряла на последней главе «Орландо»[473]
, а ведь она должна была стать самой лучшей. Всегда, всегда последняя глава валится из рук. Надоедает. Начинаешь себя подстегивать. Все еще уповаю на попутный ветер и не слишком беспокоюсь, жаль только, что пишу безо всякого удовольствия – не то что в октябре, ноябре и декабре. А может, вещь пустая и надуманная? Столько времени писать такую – нельзя. <…>Перо протестует. Эта твоя вещь – вздор, говорит оно.
<…> Пеку статью за статьей, чтобы получалось не меньше 30 фунтов в месяц. Сейчас должна была бы писать предисловие к тому лорда Честерфилда, но не пишу. Голова забита «Женщинами и литературой» – эту лекцию я читаю в мае в Ньюнхеме. Мозг – самый неуживчивый из насекомых: порхает себе где придется. Вчера рассчитывала быстро написать самые блестящие страницы «Орландо» – и не выжала из себя ни капли. Причина самая тривиальная, сегодня все стало на свои места. Чувство необычайно странное: как будто внезапно, точно кто-то заткнул горлышко пальцем, прекратился приток идей в мозг; палец убран – и мозг заливается кровью. И опять, вместо того чтобы дописывать «О.», лихорадочно обдумываю свою лекцию. <…>