...Он чувствовал новую поэму каждой клеточкой, но при этом в каждой клеточке его огромного существа жило воспоминание о том разговоре, состоявшемся после того, как был закончен «Клоп». Оно, это унизительное воспоминание, жило в нем отдельно, затаенно, помимо его воли. «А где положительный герой? — пытали его холодноглазые собеседники. — У вас нет противопоставления злу добра, Владимир Владимирович. Вас не поймут трудящиеся!» — «Комедия — не универсальный порошок: клеит и Венеру, и ночной горшок». — «Товарищ Маяковский, вы не Эзоп, вам не дано прятать свои идеи между строками буффонадной комедии... А если вы станете относиться свысока к критике коллег по цеху, мы вас вычеркнем из литературы: в истории есть примеры, когда предписывалось забыть более громкие имена, — ничего, прекраснейшим образом забывали...»
Маяковский с ужасом вспомнил, как после обсуждения «Бани», когда он отказался принять правку, ему сказали: «Что ж, тогда пошлем вашу комедию на рецензию». В ярости он не сразу понял, что это такое. Ему сострадающе заметили: «Не надо гневаться, Владимир Владимирович... Даже в науке это принято — каждую новую идею следует опробовать на оппонентах». — «Вот поэтому мы так и отстаем! Боимся
— Родной, прилягте, на вас лица нет, — сказал Лавут. — Прошу вас, не отказывайтесь от бульона... Чтобы читать «Плохо», надо быть сильным...
— А я — сильный, — ответил Маяковский с детской удивившей его самого обидой. — Человек, который может принимать решения, не очень-то слаб. Ужасно, когда наступает паралич воли. Вот тогда действительно конец прозябание, жалкость, страх... Слушайте, а за что банда так меня ненавидит, а?
Лавут беззвучно рассмеялся.
— И вы берете в расчет их ненависть?! Они — пигмеи, Володя! Пройдет время, и они исчезнут! А вы уже при жизни бронзовый... Они не могут простить вам того, что вас знают и любят, на вас идут, а про них слыхом не слыхали... Моцарт и Сальери, это же вечное... Только моцартов мало, а сальерями пруд пруди... Вы думаете, они не подкатываются ко мне: «Займитесь концертами пролетарских поэтов»? Ого! Знаете, сколько они сулят процентов со сбора?! В десять раз больше, чем вы! Я не люблю говорить о любви в глаза, но о деньгах надо говорить только так, поэтому я им ответил: «На ваших поэтов я не загоню и мильонной части тех, кто рвется на Маяковского! Процент всегда будет в его пользу!» Так они пригрозили: «Смотрите, закроем вашу нэповскую лавочку!»
— Я позвоню Пастернаку и напишу Ахматовой, чтобы они обсудили с вами их гастроли по Союзу... Будьте им другом... Они — высокие поэты.
— Позвольте мне продолжать работу с Маяковским, пока я жив, ладно?
Маяковский смял лицо рукою; остались красные полосы:
— Позволю...
— Так я подаю бульон, да? Вы себе не представляете, что с вами станет, когда вы покушаете курочки, Володя! Усталости как не бывало! В глазах блеск! Легкая сонливость, переходящая в десятиминутный отдых! И вы снова готовы к бою!
— Паша, — медленно, с трудом рождая слова, сказал Маяковский, — ответьте мне, отчего самые любимые и любящие так непримиримо неуживчивы и эгоистичны в своей любви? Неужели и любовь подобна спорту — как и там необходима крутая, полная победа, завершающий гол, верхняя планка?
Лавут вздохнул:
— Берегись любящих.
Ты не ощутишь боли, сказал себе Маяковский; мгновение ужаса перед тем, как палец превозможет сопротивление металла, который разрешит бойку ударить в капсюль, чтобы началась реакция плавящего жара и направленной силы, — а потом спокойствие избавления от постоянной тоски. Ты сделал все, что мог, пусть доделывают те, что идут следом... А — смогут? Ну, а ты, спросил он себя, ты сможешь продолжать, если порвешь письмо? Каждый человек должен исповедовать правду, ответь же себе!
Когда клопы — методично и кроваво — доказывают, что твое творчество мелко, ненужно и случайно, рифмоплет политики, чуждый заботам простого человека, когда гавани разбиты штормами, каково бороться? Мимикрия не для меня, я не научусь искусству житейского благоразумия, хотя это достаточно простая задача с одним лишь неизвестным, но это неизвестное — совесть... Если бы я все же сел за «Плохо», я бы написал о тщательно обструганной совести, хотя к такому ужасу очень горько прилагать сладостное слово детства, — в Багдади, у папы, в лесничестве, всегда пахло свежей стружкой, похожей на волосы Вероники.
Мама гордится тем, какой я сильный, а Лиля и Джо, наоборот, боятся: «Ты слишком добр и открыт для удара»... Нет одной правды. Истина многомерна. Фашизм Муссолини начался с того, что от любого человека директивно требовали однозначного ответа на любой вопрос. А разве такое возможно? Это сделка, внутренний торг: «Кого ты больше любишь — папу или маму?»