С чужой болью, умножившейся от твоей собственной, очень трудно. Неся в себе, так сказать, сверхнормативную боль, я переживал это, но и понимал, насколько наполненнее стала жизнь, как запульсировала от этого перебора.
Да и какие здесь нормы? Какие полутона, если все контрастное — черное и белое, жизнь и смерть! После войны я нагляделся на людей, которые умели жить, лишенные чего-то данного им природой, — рук, ног… Я знал про летчика без стоп и про другого пилота — без глаза. Боли было достаточно на всех, но какое-то время после войны людям без рук или ног верили больше, чем здоровым обладателям всех конечностей. Затем калеки выбывали один за другим, война догоняла их, добивала, забирала себе. Сегодня, разглядывая фотоколлекции первых послевоенных лет, я удивлялся количеству костылей на европейских улицах. Даже в Париже.
Очень важно сделать фильм про общую боль, общую победу, о том, как Европа училась ходить на костылях, как училась она жить в мире. Есть из чего делать: еще живы герои и еще живы убийцы; уже воспитывают наследников тех, кто шел против нас походом в сорок первом году; уже унижают потомков тех, кто кровью оплатил спасение человечества. Я снова и снова встречал у помещений, в которых проводились в Париже собрания миролюбивых организаций, шумную публику, состоящую из «анти» двух сортов. Одни — пискуны отечественного происхождения, бывшие мои соотечественники, хором вопившие нечто о том, насколько им не нравится жизнь в СССР; другие — неофашисты из организации Ле Пена или подобных банд, те зачастую носили плакаты: «Я — осел, поверил, что антикоммунисты могут убивать невинных!» Вот они и шумят. Как советовали древние юристы, прежде всего следует выяснить, кому это выгодно…
А я тем временем возвращался по реке памяти к ее истокам.
Архивы будто живые люди. Они рассказывали охотно, перебивая друг друга, и все о долге перед живыми и мертвыми. Я разглядывал физиономии убийц — в архиве их накопилось достаточно: вот японец самурайским мечом отрубает голову пленному американскому летчику; вот две скуластые эсэсовки, надсмотрщицы из Дахау; вот нюрнбергская скамья подсудимых…
Дежурные в архиве сменялись дважды, а то и трижды в день, я никогда не начинал и не заканчивал с теми же. Поэтому интересно было наблюдать их реакцию на увиденное — от безразличия до паники. Сегодняшний мой помощник был уравновешенным человеком, он иногда заглядывал мне через плечо, но не говорил ничего. В конце шестой папки была большая вертикальная фотография, где американский солдат в каске, без гимнастерки, неуклюже разбросав ноги, как это бывает с убитыми или глубоко потерявшими сознание людьми, лежал вниз лицом на земле рядом с винтовкой, воткнутой штыком в траву. «Кто он, победитель или побежденный?» — было написано карандашом на обороте. Дежурный пожал плечами.
Прошедшего времени не существовало. Слои лет наползали друг на друга, с грохотом сдвигались, порождая лавины, скрывали под собой или открывали города, людей и жизнеописания. Я знал, что все смолкнувшие вулканы время от времени снова извергаются, все затаившиеся воспоминания становятся доступны для всеобщего ознакомления, а ненависть приносит урожай в самый неожиданный миг…
Я перестаю ощущать время лишь в одном случае: когда делаю нечто, что захватывает целиком. Собственно, в этом случае так и было.
Шаркая по длинному, уже молчаливому в сумерках коридору, пришел мой помощник из послеобеденной смены, молодой хромой лаосец, и усмехнулся, пожав плечами, — рабочий день закончился.
— Устали? — глупо посочувствовал я, указав на левую ногу лаосца с провисшим ботинком, и вспомнил американского солдата из телепередачи, который рассказывал о методах допроса пленных вьетнамцев: «Стреляю в бедро, а затем палочкой ковыряю в ране, все расскажут».
— Война, — медленно ответил хромой, — война. Пуля вот здесь.
Лаосец наклонился и потрогал свою левую голень, застенчиво улыбаясь.
— И у нас была война. — сказал я, будто извиняясь.
— Знаю, — произнес лаосец, — мы празднуем вашу Победу. А у нас война не прекращалась в течение всей моей жизни…
В вестибюле «Макс Резиданс» все выглядело не так, как утром. Вначале просто удивился, почему там так темно, а спиртным пахнет сверх меры, как из винокурни. Я не все еще понял, поискал взглядом портье, но и того не было видно.
Зато из полумрака гостиничного кафе послышался голос Виктора:
— Анри, это наш советский постоялец пришел. Расскажи-ка, почему это ни тебя, ни меня он не видит?
Хрустя подошвами по битому стеклу — этот звук я узнаю безошибочно с детства, — прикрывая ладонью огонек свечи, появился Анри и начал искать на табло ключ от моего номера.
— Отчего ты не спрашиваешь, что же произошло? — ехидно подсказал Виктор.
(Где это он умудрился выпить, неужели в этом разбитом баре?)
— Что произошло, месье Анри? — вопросил я.