После обеда мужчины перешли в кабинет пить кофе. Игнатий Львович нарочно провел Воробейчика через гостиную, которую тот еще не видал. Чего только не было в этой гостиной! Веера, картины, майолики, лампы под зонтиками, статуэтки, фарфоровые уродцы, китайские вазы, японские ширмочки, подушки на полу, подушки на диванах, низенькие кресла, медвежьи шкуры, столики, этажерки, альбомы… Вся эта благодать была расставлена по моде, то есть так, что шагу нельзя было ступить, не зацепив за что-нибудь.
– Это базар жены, – небрежно проронил Игнатий Львович, довольный произведенным впечатлением. – Пойдем ко мне, там уютнее, – и он ввел гостя в большую комнату, всю заставленную книжными полками, тяжелой, обитой темным сафьяном, мебелью, электрическими машинами, рефлекторами. Средину кабинета занимал огромный письменный стол с внушительной бронзовой чернильницей, микроскопом и целой кипой бумаг. Со стен смотрели портреты европейских знаменитостей с более или менее подлинными автографами. Гипсовый бюст Пирогова белел с высоты библиотечного шкапа, а в углу, как раз насупротив того кресла, на котором Игнатий Львович принимал пациентов (Игнатий Львович был гинеколог), красовался на мольберте поясной портрет Сканцони, с протянутыми вперед руками, как бы благословляющими доктора Дымкина на служение страждущему человечеству. Воробейчик был уничтожен этим великолепием. Он закашлялся, заморгал глазами, и на душе у него заныло – не то, чтобы от зависти, а от какого-то неопределенного печального чувства.
– Н-да, – пробормотал он, – это уж того… стиль… – и, немного оправившись, прибавил: – Ну, а “инквизиция” у тебя где? Ведь мы в захолустьи венскими стульями обходимся, а у тебя, небось, целые сооружения.
– Как же, – с усмешкой сказал Дымкин, – самые патентованные, из Лондона привез, – и, отдернув бархатную портьеру, показал рукой на узкую, длинную комнату, где стояло кресло на винтах, с подножками и подушками, трюмо и белоснежный мраморный умывальник.
– Удобно! – похвалил Воробейчик. – Я всегда говорил, что ты парень с головой. Эти ковры, портьеры, бронзы да журналы на разных языках… ох, как это действует на больных! У тебя как – такса? – спросил он и в чуть заметной вибрации его голоса прозвучала ирония, – та ирония, которою неудачник утоляет горечь сердца, в которой слышится и сознание собственного превосходства, и легкое презрение к баловню “слепой фортуны”.
Дымкин обиделся.
– Как ты мог думать! – возразил он. – Такса!.. И потом, душа моя, это штука обоюдоострая. Объявился тут у нас, было, один молодчик из “ранних” и вздумал вывесить в приемной записку: “консультация от 10 до 15 рублей”. А какая-то не в меру остроумная больная и припиши карандашом: “это pri-fixe[216]
, или можно торговаться”? И наделала, братец мой, эта фраза такого шуму, точно ее выпалил Бисмарк, а не шальная бабенка. Совсем извели человека. Другой не от 10 до 15, а прямо сто целковых за “погляденье” хапает, да еще юродствует: стой перед ним на манер идола… И ничего – стоят!.. Во всем нужно счастье… А что до меня, то я никогда и не взгляну – положила что-нибудь больная или нет.– Одно слово – бессребреник, – расхохотался Воробейчик, хлопнув приятеля по плечу: – за простоту твою и посылает тебе Господь.
– Все такой же, – добродушно заметил Игнатий Львович: – вечно острит и язвит, словно все перед ним виноваты. Ты даже и по внешности не особенно изменился, – продолжал он, обводя долгим взглядом небольшую фигуру товарища, его взъерошенную голову, его красивое смуглое лицо с пронзительными изжелта-карими глазками и резкой линией рта. – Только, вот, бороду ты отпустил напрасно.
– Пациенткам нравится, – сказал Воробейчик, поглаживая жиденькую рыжеватую бородку. – За недостатком других прерогатив…
– Полно тебе дурачиться, – прервал Игнатий Львович. – Лучше расскажи о себе. Ведь ты как в воду канул. Двенадцать лет ни слуху, ни духу. Усаживайся-ка на диван, бери свое кофе и начинай. Тебе что: папиросу или сигару?
– Давай папиросу. Спасибо. Только (Воробейчик отхлебнул несколько глотков из чашки) ты уж меня извини, мне решительно не о чем повествовать. Науки я не двигаю, капиталов не наживаю и с голоду не плачу. Другое дело – ты. Тебе есть чем похвалиться. Ergo[217]
, я вешаю свои уши на гвоздь внимания. В дверь постучались, и вслед за этим в кабинет вошла хозяйка, шурша светлым шелковым платьем, вся в оборках, кружевах и бриллиантах. На ее широком, плоском лице и жирной апоплексической шее, обвитой двойной ниткой жемчуга, лежал толстый слой пудры. В курчавых, высоко подобранных на макушке и тщательно растрепанных на лбу, волосах, колыхалось красное страусовое перо, приколотое золотыми шпильками.