– Je vous chanterai du Tchaikovsky et du Glinka[315]
, – промолвила графиня, откашлялась и запела.Это было не пение, а какой-то бессильный, сердитый писк, переходивший минутами в глухое чревовещательство. Француз задыхался от смеха и лукаво подмигивал Надежде Алексеевне, которая упорно избегала его взглядов и притворялась, что внимательно слушает. А графиня пела романс за романсом, с каким-то отчаянием напрягая непокорный голос, словно всадник, гневно пришпоривающий заморенного коня.
– “Любви роско-ошная звезда, ты за-ка-ти-и-лась…” – прохрипела она и вдруг, поникнув головой, умолкла. Labri подумал, что она сделала ему знак перевернуть страницу и стремительно исполнил требуемое. Но графиня не двигалась.
– Mademioselle, – воскликнул он, – la comtesse se trouve mal[316]
.Надежда Алексеевна кинулась к графине, приподняла ее свисшую на грудь голову, стала ее тормошить, дуть ей в лицо, тереть виски. Но графиня точно окаменела.
Надежда Алексеевна неистово принялась кричать: – Ольга Ивановна! Ольга Ивановна! Labri бросился к колокольчику. Весь дом задрожал, застонал, засуетился. Сбежались люди. Ольга Ивановна притащила целую аптеку склянок. Едкий запах эфира, нашатыря и одеколона распространился по комнате.
А графиня смотрела на всех прищуренными глазами, и на ее полуоткрытых губах застыла улыбка, печальная, как слова недопетой ею песни.
– Господи помилуй! Царица небесная… – завопила, крестясь, Ольга Ивановна, – да ведь она кончилась! Ваше сиятельство, Прасковья Львовна, очнитесь, матушка, хоть одно словечко вымолвите… Господи Батюшка, Николай угодник… Не слышит, не слышит…
Пьер помчался за доктором.
Графиню перенесли на диван, расстегнули платье, разрезали корсет… Приехавший доктор послушал сердце, пощупал пульс, приказал раскрыть все окна, вынул было иглу для подкожного вспрыскивания, но раздумал и, пожав плечами, сказал: inutile – elle est morte[317]
.Labri предложил растерявшимся женщинам свои услуги.
Надежда Алексеевна отправила его в посольство, а сама села писать телеграммы в Россию. Явились кухарка и вторая горничная. Покойницу как-то удивительно скоро обрядили, покрыли белым пологом и, по распоряжению Ольги Ивановны, положили на стол. Она же приладила у изголовья собственную икону в потемневшей ризе. Пьер деловито запирал шкапы, завешивал зеркала, приводил в порядок комнату, где смерть только что прервала маленькую игры суеты и тщеславия, властно напомнив легкомысленным актерам о вечности… А Ольга Ивановна, закрыв лицо фартуком, тихо всхлипывала и причитала.
После праздника
(Эскиз)
Конгресс превзошел самые смелые ожидания. На всех лицах было написано торжество. Всюду слышалась разноязычная речь. Мужчины в цилиндрах и дамы, в пестрых cache – poussiere[318]
, с обязательной розеткой на груди, разъезжали по городу, глубокомысленно перелистывая красные гиды, чем приводили в необыкновенно веселое настроение уличных мальчишек. Знатные и всяких чинов иностранцы ели и пили, танцевали и слушали музыку, “посещали” и “внимали” – и не могли нахвалиться русским радушием. Знаменитости говорили блестящие речи, проделывали эффектные эксперименты, выражали разные pia desiderata[319] и благосклонно одобряли русских коллег.Один из организаторов съезда, Павел Иваныч Горбов, быстро вошел в бюро и в изнеможении опустился в кресло. Он очень устал. Его затормошили со всех сторон. Сколько хлопот причинил ему один раут! Ведь это был главный “clou”[320]
конгресса, на который пришлось потратить бездну ума, внимания, изобретательности, фантазии… И он удался на славу. Кажется, можно бы быть довольным, а между тем Павел Иваныч был не в духе. Его что-то грызло. Он даже знал, что именно, но обстоятельство это было настолько случайное, мимолетное… Павел Иваныч не допускал, чтобы оно само по себе могло повлиять на его настроение, и объяснял свою нервозность переутомлением. Вот и теперь его не покидает беспокойное чувство, и он в сотый раз перебирает в памяти “как было дело”… Ну да… Гости осматривали клиники… Со всех сторон несся гул похвал… Любезные хозяева не без удовольствия ухмылялись: знай, мол, наших, утерли нос вашему гнилому западу. Вдруг один из самых громкозвучных корифеев – немец, благообразный седой старик, тронул Павла Иваныча за рукав.– Прекрасное здание, идеальное, – сказал он, – но где же больные?
– Да ведь теперь лето, – с очаровательной улыбкой возразил Павел Иваныч.
– Человечество хворает и летом, – сухо заметил немец, и поверх круглых стекол очков на Павла Иваныча сурово глянули умные, еще совсем голубые глаза.
Павел Иваныч опешил.
Он думал, что сразил немца неопровержимым аргументом… Оказывается – человечество хворает и летом… Он так и сказал: человечество – die Menschheit, – а не люди. Маленькое слово, а Павлу Иванычу сделалось неловко, словно школьнику, которого на месте преступления застиг строгий учитель.