– Я улетаю из Афин через три дня, – ответила я. – Сначала съезжу в Ханью к друзьям, а потом вернусь в Афины и улечу в Штаты.
Мне было не важно, что я перенесла свой билет на более позднюю дату.
– Как давно ты уже здесь? – спрашивали они.
– Две недели. Сначала в Афинах, потом были Миконос, Наксос, Санторини, Ираклион.
В течение всего вечера мне повторяли мою ложь.
– Вы представляете? Она здесь уже две недели, а нашла нас только сейчас, перед отъездом, – в унисон они качали головами и цокали языками. – Это очень плохо. Очень, очень плохо.
Мне сказали, что ночевать я буду в переделанной части дома с Теодоросом. Моя кровать была внизу, его – наверху, и как только он пожелал мне доброй ночи, я больше не видела его до следующего полудня. С блокнотом в руках я забралась в кровать; мои тело и разум были измотаны событиями дня, но я должна была все это записать. Я лежала на животе, набрасывая обрывки диалогов, зарисовки о том, как выглядели люди, основную последовательность событий, мой почерк был очень неровным от скорости письма и от усталости. Наконец, когда я больше не могла писать, я выключила свет и, полностью одевшись – я не взяла с собой сменной одежды – погрузилась в самый легкий сон в своей жизни.
На следующее утро в Вори я проснулась после сна, в котором была на сцене, исполняя «Simon Zealots», песню из мюзикла
– Это тебе, – сказала она. – Возьми.
Я поблагодарила ее, тронутая этим жестом, но тут она крикнула:
– Сядь, сядь! Ты хочешь есть, да, – и подтолкнула ко мне стул. Это не звучало как вопрос.
Пока она готовила завтрак, я осматривала ее небольшое жилище. Оно было, пожалуй, вдвое меньше моей двухкомнатной квартиры, и убранство приглашало к путешествию в прошлое: там были холодильник и над ним маленький телевизор, сверху которого в две разные стороны торчала антенна; заплесневелый, земляного цвета диван с центральными подушками, провисшими настолько, что казалось, они улыбаются; кухонная раковина, достаточно глубокая для стирки белья; и маленькая плита с двумя конфорками. Пол выходил на улицу, и мшистая бетонная плита была частично покрыта ковром, настолько изношенным, что узор на нем уже нельзя было различить. Возможно, когда-то он был фиолетовым, но я не могла определить точно. Мельком я увидела кровать за тонким гобеленом. Когда мой взгляд переместился на потолок, я увидела, что он сделан из чего-то похожего на причудливо переплетенные веточки – из чего-то, что может появиться на «Пинтересте» среди разных удивительных самодельных штуковин. Я узнала, что моя
Я попыталась запомнить, как выглядит эта комната. Над диваном на стене висела россыпь икон с горящей под ними свечой – в Греции в большинстве домов есть это вечно горящее пламя, – а под ней была большая фотография моего двоюродного брата Димитрия, того самого, который ездил в Штаты с Теодоросом и умер молодым от лейкемии. Рядом висела огромная фотография моего отца, такой же черно-белый снимок, который почему-то был у всех в деревне. Там же висел календарь, но год его был неверный.
– Ты хорошо спала? – спросила Георгия.
– Да, спасибо, – ответила я, уставившись на отца. Я отклонялась в разные стороны на сиденье, чтобы проверить, следят ли его глаза за мной так, как следил Иисус с иконостаса нашей церкви. Глаза следили. Вся деревня, казалось, очень вовремя зафиксировала на пленке моего отца в семнадцать лет, прямо перед его переездом в Афины, а затем, довольно быстро, в Штаты. Может, они думали о нем так хорошо, потому что он, когда был подростком, все еще вел себя хорошо. Он был просто симпатичный молодой моряк, который ищет свое место в мире, готов работать и помогать своим сестрам и матери, потому что так поступают хорошие греческие парни. Может, и так. Хотя мой отец покинул Вори почти тридцать пять лет назад, он оставался вездесущим, мифическим, настолько непохожим на человека, которого я знала, что, когда люди заговаривали о нем, они словно рассказывали истории о ком-то незнакомом.