Когда-то бывшие в авангарде советологических исследований, истории работников и работниц в период до 1941 года в 1990-х потеряли свою значимость. Помимо «внутреннего» объяснения новых тенденций в гуманитарных науках, очевидны два других внешних фактора. Деиндустриализация на Западе, о которой я уже упоминал, сделала формирование советского рабочего класса намного менее интересным. Десоветизация, то есть распад Советского Союза как такового, поставила перед историками множество новых вопросов о национальности и имперской природе СССР, отодвигая в тень рабочую и трудовую историю. Наконец, независимо от этих событий, я бы сказал, что в изучении трудовой жизни русских рабочих в первые десятилетия века была достигнута точка насыщения.
Тем не менее я не останавливался. Пришло что-то вроде второго дыхания. Думая, что смысл понятия труда позволяет мне объединить элементы трудовой и культурной истории, я приступил к ряду проектов, согласующихся с таким подходом. Первый перенес меня в годы непосредственно после Октябрьской революции, второй – еще дальше, в поздний период империи. Наконец я вернулся в середину 1930-х годов, в свою хронологическую «зону комфорта» со времен книги о стахановском движении. Оглядываясь назад, можно сказать, что эти три исследования, помимо их общего замысла как частей единого целого, которому не суждено явиться на свет, связаны общей заинтересованностью в нарративе и репрезентации, а два из них – тем, как рабочие позиционировали себя перед властью. Их голоса, услышанные тут и там при работе в архивах, получены опосредованно. Тем не менее трудно передать то волнение, которое я испытывал, обнаруживая их. Частично это волнение было связано с их материальностью. Эти документы, написанные от руки, как правило, низкого качества, позволили мне в самом буквальном смысле прикоснуться к прежде недоступному прошлому. Не питая иллюзий о том, что я служу проводником их сообщений, я не мог не попытаться их расшифровать. «Это, – писал я в одной из двух опубликованных мной статей о товарищеских судах, – ранние советские аналоги французских писем о помиловании XVI века, о которых писала Натали Дэвис». На одной из встреч группы MSG, посвященной «Литературе в архивах», я познакомился с очаровательной манерой работы Дэвис с документами, содержащими обычно успешные просьбы к королю о помиловании.
Подобно «литературному вымыслу», содержащемуся в этих документах, дискурсивные стратегии, применяемые нарушителями трудовой дисциплины, могут изучаться с точки зрения того, что они «считали хорошей историей, как они объясняли свои мотивы и как, через нарратив, осмысляли неожиданное и встраивали аргументацию в непосредственный опыт» [Davis 1987: 4]. Но объяснительные советских нарушителей дисциплины содержат нечто большее, <…> часто они включают революционную риторику, иногда высказываемую как сожаление о невыполненном обещании, иногда – как средство убедить суд в виновности обвиняемого, и не менее часто – как обвинение против обвинителей. Используемая лексика – «рабочий класс», «пролетарский», «дисциплина», «эксплуатация», «буржуазный», «чиновник» – знакома исследователям того периода, но в ней часто встречаются и личные моменты, и воспоминания о дореволюционном прошлом [Siegelbaum 1992а].
Итак, в конце концов я в достаточной мере проникся идеей лингвистического поворота, чтобы подчеркнуть важность языка в том, как люди предъявляют себя. Но могу ли я сделать следующий шаг и признать действующую силу самого языка? На самом деле нет. Я мог утверждать, что «труд или трудовая дисциплина – это дискурсивные категории, имеющие богатую и разнообразную историю в России» [Siegelbaum 1992а: 707], но для меня было слишком приписывать этому дискурсу власть как над рабочими, так и над управленцами. Теперь я думаю, что с этим все в порядке. Если бы я пошел до конца, как, например, сделал Билл Сьюэлл, я был бы совершенно другим историком, оставил бы свои материалистические основы и ориентиры только ради того, чтобы позже признать свои ошибки, как признал их Билл[91]
.