Вместо того чтобы продолжить анализ дискурсивности их риторики, я пытался найти эмоциональную близость с этими рабочими. Казалось, я стоял рядом с работницей московского завода АМО Натальей Алхимовой, когда она объясняла свой прогул, надеясь, в частности, на невероятное в своей невозможности решение «Совета обороны труда»[92]
: «Сейчас, – писала она, обжалуя решение суда низшей инстанции, – я обращаюсь в Совет как защитник рабочего класса, в котором, думаю, смогу найти поддержку, чтобы объяснить, что я не виновата». Или взять бедного Дрогунова, который, сославшись на трудную семейную ситуацию в качестве причины кражи трех фунтов муки из московской пекарни № 5, умолял суд не причинять страдания его невиновной семье. Кроме Натали Дэвис, я упомянул Жана-Франсуа Лиотара и да, конечно же, Жака Рансьера. Но это было сделано, чтобы украсить витрину. Мой настоящий умысел заключался в том, чтобы «изучить, как проблема вышла за рамки только трудовой дисциплины и открыла ряд других вопросов, <…> вопросов часто очень личных, вращающихся вокруг конфликтов между ожиданиями, обидами, характерами и материальными потребностями отдельных лиц, с одной стороны, и требованиями верности и послушания коллективу <…> с другой» [Siegelbaum 1992а: 717-718, 728]. Эта статья мне настолько понравилась, что через пять лет я опубликовал ее измененный вариант, озаглавив «Нарративы апелляции и апелляции нарратива» [Siegelbaum 1997b]. Мое пристрастие к предмету этих статей делало исследование привлекательным. Помимо профсоюзных газет, журналов и других публикаций, которые я читал в московских библиотеках, я работал с материалами Центрального совета профсоюзов (фонд 5451) и Центрального комитета профсоюза работников текстильной промышленности (фонд 5457). Весь материал размещался в Центральном государственном архиве Октябрьской революции (ЦГАОР), как он назывался в 1990-1991 годах, когда я там работал[93]. Первый раз после 1974 года я вернулся в комплекс больших серых зданий на Большой Пироговской уже в совершенно иных условиях, когда Советский Союз находился «в свободном падении». Я также работал в московском областном архиве (ЦГАМО), располагавшемся в неброском здании на юге столицы; там я вволю начитался протоколов дисциплинарных судов. В этом архиве режим работы строился более по-домашнему, но не за счет эффективности обслуживания. В дни, когда ЦГАОР открывался в полдень, с утра я работал в ЦГАМО, потом спускался в метро, перекусывал грузинским хачапури, купленным по дороге. Как опытный мастер, в руках у которого давно не было любимых инструментов, я не мог насытиться этими источниками и счастливее быть не мог. В то время, в начале 1990-х, я еще писал заметки от руки, на карточках 10 х 15 см или листах бумаги, которую я нарезал на этот размер. Переход на компьютер ждал моего возвращения в Мичиган. Что касается методологии, расшифровка каждого почерка служила решающим критерием: если я мог понять то, что прочел, то использовал этот материал, если нет, тогда «проехали».Я представил доклад «Нарративы апелляции» на конференции «Советские письма властям», которую Шейла Фицпатрик организовала в апреле 1996 года в Чикагском университете. Затем он превратился в статью для специального выпуска «Russian History», посвященного петициям и доносам, который Шейла редактировала. Дэвис и Рансьер по-прежнему фигурировали в сносках, но теперь там появились и Билл Сьюэлл, и Пегги Сомерс, оба из нашей читательской группы в Анн-Арборе. Тем временем Сьюэлл опубликовал статью, предлагающую новую «теоретическую конфигурацию социального мира», состоящую из «взаимно конституирующих комплексов значений, недостатков и отношений власти» [Sewell 1993: 34]. Сомерс, историк-социолог, помогла мне понять разные стратегии построения повествований [Somers 1992].
Я проанализировал заявления рабочих в товарищеские суды; некоторые из них появились в предыдущей статье, а некоторые, новые, – в докладе и новой статье. Теперь я не просто предоставил этим работникам право защищать себя, но и проанализировал нарративные структуры их защиты. В конце я отмечал, что они «могут быть истолкованы как свидетельство сложного процесса проб и ошибок» [Siegelbaum 1997b: 87], который Дайана Кенкер назвала «пороговым периодом определения социализма» [Koenker 1995:2].