— А мой Калистрат, покойничек, Царство Небесно, уж на что супротив нонешнего годом да родом выпивал, а и то поминал… В парнях, говорит, дело вышло… На Троицу упился в стельку, хоть выжимай… Лежа покачивало. Залил шары бесстыжие, да на развезях по селу и волочился. Да ишо и песню забазлал… срамную. Шел, это значит, шел, да осклизнулся и рожей-то прямо в лужу и угодил. Эко браво… Но, потом, с грехом пополам на карачки поднялся, огляделся… И пала церковь на глаза. И вроде отрезвел… И так на душе тошнехонько стало, со стыда бы сгорел. Хоть глаза завяжи да в омут бежи. Стыд-срам… Но повалил домой, как собака битая. А уж зарок дал лишний раз винцом рот поганить… А домой, говорит, прихожу, а дома тятька с вожжами поджидат. Уже проведал… Вожжами-то отпотчевал, так шкуру выделал – всю жись помнил…
Припомнив своего богоданного Калистрата, бабушка Маланья улыбнулась, глаза ее на малое время повеселели, проплыло в них дальнее, девье, но тут же и пригасло в темени лет.
— А уж как у заутреню, бывалочи, звонят, — прямо скрозь тебя звон прокатится, и запоет душа: слава Те, Господи!.. и свечка у душе зажгется. Светый праздничек… Бывало, на Пасху зазвонят, черти гроздьями летят с колокольни. А с такой вышины сверзиться… вусмерть захлеснешься… А какая церква была!.. – лебедь белая, не церковь… О, Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную! — старуха слезливо перекрестилась.— Стояла же, дак нет, своротили, фармазоны, супостаты, — мешала им. Гоша все Хуцан, бома его забери… А как кресты сбили, пали они на земь, да так и ушли в землю с концами, не могли достать… Верно Рыжаков Анфиноген толковал, что анчихристы церкви будут ломать, как чуял загодя…
Бабушка Маланья, припомнив Анфиногена-старовера, укрыла глаза и, словно ранешняя плачея, горестно запричитала:
– Так Анфиноген начитывал… За Христа Бога и головушку сложил.
Поминала бабушка Маланья порушенную Спасову церковь за год до смерти, когда уже лежала под меркнущими образами и смиренно поглядывала в мохово, – на могилки, знать. Некому было, горемышную, соборовать, исповедать, причащать, – лишь нашептанные Боговы слова замерли на стыло осиневших губах да слезы покаянные росно засветились в глубоких, сумрачных глазницах.
2
Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считанные дни, — ломать, не строить; и Ванюшка, спустя долгие годы, жалел и бабку Маланью, и мать, и старых земляков, коим негде было отвести душеньку от тоски и теми, на любовь душу наладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо, что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины. Жалел Иван и мужиков, кои лепили церкву в охотку и радость,— робили и верили, что оставляют по себе в наземном мире доброе и вечное поминание… лишний грех закоростится, отсохнет и падет с души… отчего будет легче им в бесплотном царстве, где их настуженные грехом души отогреются, оттеплят в ласковом земном помине, как на вешнем солнопеке. И жалко было Ивану, что ничего эдакого украсного, на вечное душевное благо и поглядение, в деревнях не убереглось и сызнова не рождалось.
Избы в приозерной степи рубили хоть и осанистые, из кондового листвяка, но прижатые к земле, смахивающие на бурятские юрты, и сроду не заводили березовых, черемушных палисадов. А когда после войны в Сосново-Озерске — аймачном селе, что верст на пять обогнуло Сосновское озеро, — расторопные хозяева наперегонки рубили сосновые хоромины, истосковавшись после кровавой бойни, после сырых и вшивых землянок по мирному делу и вольному жилью, то, все одно, с резными наличниками, карнизами, причелинами и полотенцами шибко не мудрили, даже охлупеня с коньком солноликим, и того не возносили на крыши, — затейливые древодельцы одряхлели, а у колхозных мужиков руки, что крюки, росли из зада, вот и пало с корявых дланей древесное рукомесло. Опять же сказать, дурковато и горько гляделся бы матерый, лиственничный охлупень на хрусткой, скучно-серой шиферной крыше; да и век такой накатил, — не до красы, всё бегом, на поспех… на посмех.