Ум его мерк, и родители уже мало чему дивились, но иногда обманывались редкими просветлениями его рассудка. Однажды мать говорит перед ужином:
— Надо бы в пекарню за хлебом сбегать. Вот-вот сулили свежий хлеб выбросить…
Ревомир, словно разумный, и говорит ей спокойненько:
— Давай, мама, я схожу.
Та, не веря своим ушам, на что-то все еще надеясь, суетливо загоношилась: велела одеть чистые штаны и рубаху, сунула деньги и хозяйственную сумку, потом чуть ли не перекрестила у порога. Убрел парень по хлеб, как путний, да вместо хлеба принес в сетке коровьи лепехи и выложил их на стол.
— Вот, — говорит, — мама, наш хлеб. Еще тепленький…
За такие выходки… мог и не такое учудить… поколачивал блаженного брат Левка, особенно если поблизости не было родителей; и после браткиной выучки ревел христовенький, словно малое чадо, размазывая по лицу слезы и сопли. Может быть, так и дотянул бы Ревомир свой век… мало ли таких кривляется и корчится по деревням… но случилось горе: баловался Левка с отцовским дробовиком, целился ради смеха в своего полоумного брата… и как уж там вышло, Бог весть, но только всадил он в убогого заряд картечи.
За братоубийство Леву засунули в малолетнюю каталажку, а брата тихо погребли. На похоронах Варуша Сёмкина не пожалела медный крест с распятым Спасом, всунула в одервенелые руки покойного; Аксинья же Краснобаева приладила в изголовьице старопечатную иконку, какая досталась ей от свекровки, бабушки Маланьи. Коль до ближнего батюшки триста верст тайгой и степью, отпели его, как могли, древние старухи. А мать Ванюшкина… сам услыхал… тихо присказала на могилках:
— Может, оно и ладно—прибрал Бог убогого. Отмучался и Груню отмучил.
4
Словно брошенная изба, закоростилась сырой гнилью и бледно зеленой плесенью, прохудилась Гошина жизнь; изветшало ее кровельное дранье, и стылые осенние дожди сочились с росного потолка в жилье, капали с тоскливым звоном в подставленные тазы и ведра, отсчитывая остатние дни семьи. Не успели соседи и глазом сморгнуть, как старчески стемнели Гошины хоромы, облупилась, повисла лафтаками краска, защербател палисад, печально скривились ворота и калитка. С ветра пришло, на ветер улетало… От былого хвастливого достатка и след остыл, отчего иные сердобольницы, деланно вздыхая, скорбно разводили руками: мол, нажитое грехом, не устроит дом.
Да и сам Гоша как-то разом постарел …видно стало, что мужику уже далеко за шестьдесят… растерялся мужик, блудя в холодном, бесприютном тумане, и забывался в одиноких, затяжных и мучительных запоях. А тут и Груня, в отличии от мужика, еще цветущая бабонька, тоже привадилась к выпивке, да, если верить деревенским сплеткам, исподтишка грешила с мужиками – то, вроде, с Хитрым Митрием, то, будто, с Петром Краснобаевым. Ну, да никто не видал, никто за ноги не держал, – баба ушлая.
Мать, пока еще взнуздывая ревность… не зажигала свечку в Груниной опочивальне… переживая за сестреницу, не зная как и подсобить в такой беде-бединушке, то жалела, то костерила Груню в разговоре с отцом:
— От ить ране-то сроду эту холеру в рот не брала, а теперичи, ежли шлея под хвост попадет, дак и от мужиков не отстает. Всю жись, бара, мужиков спаивала… прости, Господи… бабьими слезами сундук набивала, коленом крышку подпирала. Но и сама горюшка хлебнула от своего муженька Гоши; нагляделась, видно, на фармазона да и сама загуляла….
Привалила беда — отворяй пошире ворота: одиноко беда не бродит, а, коль уж набила тропу на подворье, то и сестру следом волочит. Кажется, через год, как погребли Ревомира скудоумного, а Левку-варнака у строгого хозяина закрыли, Груня, во хмелю языкастая, потешная, в святой вечер перед Крещенским Сочельником шарахалась по дворам, ряженая под лесного хозяйнушку. Напялила вывернутую собачью доху с пришитым сзади коровьим хвостом, на беспутую голову одела рысий малахай — кому хочешь помахай, — увенчанный косульими рожками, прилепила ватную бороду и, вставив картофельные клыки, пугала соседей, — машкарадилась, или цыганила, как говорят в деревне. Даже Иван, уже матерый парень, перепужался, когда она, пинком распазив дверь, впустив клубы крещенского мороза, ввалилась в избу напару с Марусей-толстой, женой Хитрого Митрия, ряженой под мужика.
Маруся-толстая, приседая и кобенисто вихляя неохватными боками, звонко бреньчала на старенькой балалайке, а Груня, разметывая зерно по кути, грозно припевая, просила пирога и отпахивала крапивный куль, куда и собирала подношения.
— Не дадите пирога, сведем корову за рога! – посулилась она.
Ванюшкина мать тут же сунула в ненажорную хольшовую глотку половину щучьего пирога, потом налила всём по рюмочке винца и пригласила с низким, поясным поклоном:
— Потчуйтесь, дорогие гостеньки, да не взыщите — чем богаты, тем и рады.
— Ероплан летит, колеса стерлися, а мы не ждали вас, а вы приперлися, — встав из-за стола, пропел обычное отец, пока еще не пьяный, а хмельной и веселый. — Проходи-ите, гостеньки! — тоже играючи поклонился ряженым.
Бабы охотно выпив, занюхав брусничными шаньгами, еще веселее зацыганили.