Я давно знал, что чай в ГУЛАГе -- нечто вроде валюты. Тот, кого не лишили за "плохое поведение" возможности отовариваться в ларьке, имеет право покупать лишь одну пачку в месяц, все сверх этого нарко-манам приходилось как-то зарабатывать. Но я и представить себе не мог, до какой степени можно контролировать поведение человека с по-мощью такого вроде бы безобидного продукта! Я смотрел на то, как спа-ивали Анисимова, и испытывал отвращение -- не к нему, понятно, а к тем, кто довел его до подобного состояния.
Через несколько дней после прибытия во Владимир меня забрали из камеры и ввели в кабинет, находившийся буквально напротив. Прили-занный и приглаженный человек, показавшийся мне на фоне ментов, как писал Шукшин, "крупным интеллигентом", приветливо улыбнулся и сказал:
-- Здравствуйте, Анатолий Борисович. Я Обрубов, уполномоченный Комитета государственной безопасности... Я сразу же прервал его:
-- КГБ -- преступная организация, она преследует людей за убежде-ния. Ни с вами, ни с другими сотрудниками КГБ я общаться не намерен. Дружеская улыбка сползла с лица Обрубова.
-- Что ж, вам же будет хуже... -- начал он, но я, не дослушав, встал и вернулся в камеру.
Поступок мой был почти импульсивным. Я по горло насытился обще-нием с ними в Лефортово -- но там я хотя бы пытался по ходу допросов извлечь из следователей какую-то информацию, а сейчас, когда все иг-ры закончились, беседы с кагебешниками стали занятием уж совершен-но излишним. Я, конечно, понимал, что они теперь постараются еще больше усложнить мою жизнь, но надеялся на то, что психологически мне будет гораздо легче. Однако я и представить себе не мог, насколько важный шаг сделал, как благотворно повлияют его последствия на мою судьбу, на отношения с окружающими во все годы отсидки. Это мгно-венно принятое решение оказалось, пожалуй, самым важным и дально-видным из всех, которые мне пришлось принимать в ГУЛАГе.
Политические заключенные в огромной Владимирской тюрьме ис-числялись десятками, остальные -- тысячами. Камеры, где мы сидели, находились на значительном расстоянии одна от другой. Между ними располагались камеры бытовиков. По замыслу администрации это дол-жно было помешать связи между политиками, но на деле -- облегчало ее. Дело в том, что у бытовиков существовали налаженные контакты и между собой, и с волей: они ежедневно общаются в мастерских, где ра-ботают, вертухаи так заняты слежкой за нами, что почти не обращают внимания на развитую межкамерную связь бытовиков, да и хозобслуга, набираемая из "краткосрочников", передает из камеры в камеру ксивы, махорку, продукты. Так что если бы камеры политиков были сосредото-чены в одном месте, нам и впрямь пришлось бы туго, а так ветры инфор-мации, гулявшие по коридорам Владимирки, нет-нет да и залетали в наши кормушки, облегчая политикам связь между собой. Конечно же, и среди бытовиков, и среди хозобслуги было немало осведомителей, рабо-тающих на опера -- офицера МВД, -- но уследить за каждой мелочью в таком огромном хозяйстве он не мог.
Через две недели после моего водворения во Владимирскую тюрьму черпак во время раздачи убогого обеда незаметно сунул мне ксиву и прошептал:
-- Читай так, чтобы сосед не видел.
Это была записка от Гилеля Бутмана! Я знал, что узники Сиона Иосиф Менделевич и Гилель Бутман сидят где-то рядом, но совсем не ожидал получить письмо от одного из них и обрадовался.
Ленинградские процессы семидесятого-семьдесят первого годов поло-жили начало массовой репатриации евреев в Израиль, и мы относились к осужденным на них ребятам, в том числе к Иосифу и Гилелю, как к персонажам из учебника современной еврейской истории. Ида Нудель и другие еврейские активисты делали все, чтобы не позволить властям изолировать узников Сиона от внешнего мира: мы говорили о них на пресс-конференциях, писали письма протеста, выходили на демонстра-ции в их защиту, объявляли голодовки в знак солидарности с ними. Я не был знаком с этими ребятами, и они являлись для меня скорее символа-ми, нежели живыми людьми. Сейчас я читал записку, посланную мне Бутманом.
Гилель в ней сообщал о себе, о других политиках, сидящих во Влади-мирке, и, считая, должно быть, что я оглушен полученным только что сроком, пытался развлечь меня анекдотом о Ходже Насреддине, кото-рый должен был за несколько лет научить принадлежавшего шаху осла говорить по-человечески. "За эти годы либо шах умрет, либо осел сдох-нет", -- утешал себя Насреддин, а меня -- Гиля. Он давал мне советы по обустройству в тюрьме, спрашивал о моем деле, интересовался, почему давно нет писем от Иды. Для переписки Гиля предлагал мне на выбор один из трех языков: русский, иврит или английский.
Я решил переписываться на иврите. С трудом подбирая слова, сооб-щил о своем деле, о нашей борьбе на воле, об аресте Иды и Володи.