На сей раз действия властей нельзя было объяснить инициативой ме-стного кагебешника, как в случае с изъятием ханукии, когда майору Осину пришлось спешно приобщаться к еврейской традиции, чтобы за-гасить конфликт, все высшие инстанции поддержали сейчас очевидное беззаконие. Значит, если я начну голодовку, она будет длительная -- до тех пор, пока либо они отступят, либо я сломаюсь. Но мне проигрывать никак нельзя: дело ведь не только в переписке, которую прикроют окон-чательно, весь характер моих отношений с КГБ изменится, я перестану быть хозяином собственной судьбы. Но если идти до конца, то надо сде-лать так, чтобы на воле узнали о моей голодовке и поддержали ее силь-ным давлением на Советы извне.
Для того, чтобы сообщить на волю о своих планах, у меня был лишь один реальный канал: Юра Бутченко. Мой старый лагерный товарищ сидел теперь тут же в Чистополе. Его срок кончался в конце августа, и я должен был успеть связаться с ним.
Но месяц проходил за месяцем, письма мои конфисковывались одно за другим. Терпеть создавшееся положение становилось все труднее, а мой план так и не был реализован. Прошли апрель, май, на исходе уже июнь; еще немного -- и Бутченко могут "дернуть" на этап... И вот, на-конец, удача! Двадцать пятого июня меня в очередной раз сажают на пятнадцать суток в карцер, а он находится прямо под Юриной каме-рой...
Подождав, пока надзиратель отойдет от двери, я нахожу на полу ка-мушек и выстукиваю по батарее морзянкой: "Я Натан, я Натан..." Юра откликается, задает дежурные вопросы: "Сколько? За что?.." Мы оба предполагаем, что нас подслушивают; может, для того меня и помести-ли сюда, чтобы узнать, какие просьбы я передам на волю. Но у нас с Бутченко уже выработался свой язык, условные слова, мы договорились о сдвигах дат. Поэтому я без особой опаски сообщаю ему: "Если ничего не изменится, то семнадцатого января буду праздновать до упора". Это означает: если ситуация с перепиской останется прежней, двадцать седьмого сентября я начну голодовку.
День выбран мною не случайно: на него в этом году выпадает Йом Кипур, еврейская "суббота суббот", когда люди устремляют свой внут-ренний взор в прошлое, чтобы оценить, правильно ли жили, и принима-ют ответственные решения на будущее; именно в Йом Кипур я и начну свою войну Судного дня с КГБ.
Четвертого июля, в восьмую годовщину нашей с Авиталью хупы, я вызываю Бутченко: "Передай Авитали мои поздравления, и чтобы она не вздумала праздновать вместе со мной -- ей хватает других дел". Ру-бикон перейден, но все последующие три месяца я все же в глубине ду-ши лелею надежду, что голодать не придется; каждые две недели пере-даю властям очередное письмо, текст которого уже давно не меняется: я сократил его до предела, оставив лишь минимум того, что отличает по-слание сына и мужа от официального советского документа. И каждый раз, получая очередной ответ о конфискации из-за "условностей в тек-сте", я испытываю разочарование и злую решимость добиться своего.
* * *
Утром двадцать седьмого сентября я передал администрации тюрьмы последнее письмо и два заявления: одно, короткое, -- на имя Романова о том, что начинаю голодовку, и другое -- Генеральному прокурору СССР, где я объяснял причины, толкнувшие меня на такой шаг. Это второе я закончил следующими словами: "До тех пор, пока я не получу возможность писать письма жене в Израиль, матери и брату в Москву, голодовка прекращена не будет".
Итак, я объявил бессрочную голодовку, отчетливо сознавая, что до-биться выполнения этого требования будет очень трудно, но твердо ре-шив идти до конца. Начинать такое дело -- все равно, что отправляться в утлой лодке через океан. Впереди -- полная неизвестность: выживу ли? А если выживу, то доберусь ли до цели -- или, может, отступлю?..
Но как только я сообщил властям, что начал голодовку, "предстарто-вое волнение" последних дней исчезло, а заодно пропало и отвратитель-ное ощущение абсолютной беспомощности и униженности от того, что ты вынужден терпеть произвол КГБ, пытающего тебя и твою семью. На душе стало спокойно: наконец-то я снова активно защищаю от них себя и свой мир.
На столике в маленькой камере, где меня держали в течение первых полутора месяцев голодовки, я поставил четыре фотокарточки: отца, мамы с Леней и две -- Наташины. Одна из них -- та, что была со мной в Лефортово, другая -- совсем новая, присланная мне мамой: на ней Авиталь изображена на фоне водопада в Эйн-Геди. Снимки я располо-жил так, чтобы видеть их, лежа на нарах, -- ведь их поддержка могла мне понадобиться в любой момент.