Эти и другие истории вспоминались и мелькали в глазах его, когда отдыхал он в бараке на нарах в старом, еще не переоборудованном лагере под Карагандой. Эти и другие, но чаще всего и дольше всего всплывало перед ним красивое Тамаркнно лицо, всегда загорелое, как в тот год, после лета, когда все у них случилось. Он и подумать никогда не мог, что будет вспоминать и тосковать по ней, дан<е рассмеялся бы, если б кто-то предсказал подобное. Но у всех его друзей и недругов вокруг были свои, которые, как все друзья и недруги надеялись, ждали их дома. Была эта всеобщая жадная и тоскливая необходимость верить в это — самое, пожалуй, главное во всей этой пародии на жизнь, на труд, на отдых и на суд.
И глубокое Колькино подсознание само выбросило на поверхность прекрасный Тамаркин образ и предъявляло его каждую ночь усталому Колькиному мозгу, как визитную карточку, как ордер на арест, как очко — «6–7-8». И Колька свыкся и смирился с образом этим назойливым и даже не мог больше без пего, и если б кто-нибудь теперь посмеялся бы над этими сантиментами, Колька бы прибил его в ту же минуту. И лежал он с закрытыми глазами, и стонал от тоски и бессилия. Но ни разу не написал даже, ни разу не просил никого ничего передать, хоть все, кто освобождался раньше, предлагали свои услуги.
— Давай, Коллега, письмо отвезу, — Кольку в лагере уважали за неугомонность и веселье. — Чего мучаешься? Писем не ждешь и не получаешь! Помрешь так!
— Ничего, — отвечал он, — приеду — разберемся. — Писем он и вправду не получал, даже сестрам запретил настрого писать, а дружки и не знали, где он, да и Тамара тоже.
А сейчас сидит он в ее доме и не спрашивает у отца ее — из самолюбия, что ли, — ничего о ней. Пьет с ним, Максимом Григорьевичем, да перекидывается не значащими ничего фразами и напевает.