Поутру не пикнет, как бичами ни бичуй,
Ночью – бац! – со мной на боковую.
С кем-нибудь другим хотя бы ночь переночуй!
Гадом буду, я не приревную.
ПОСЛЕДНЕЕ СТИХОТВОРЕНИЕ В. ВЫСОЦКОГО[2]
И снизу лёд, и сверху – маюсь между.
Пробить ли верх иль пробуравить низ?
Конечно – всплыть и не терять надежду,
А там – за дело, в ожиданье виз.
Лёд надо мною, – надломись и тресни!
Я весь в поту, как пахарь от сохи.
Вернусь к тебе, как корабли из песни,
Всё помня – даже старые стихи.
Мне меньше полувека – сорок с лишним,
Я жив, тобой и Господом храним.
Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед Ним.
Девочки любили иностранцев. Не то чтобы они не люби» ли своих соотечественников. Напротив… очень даже любили, но давно, очень давно. Лет шесть-семь назад, например, одна из девочек, Тамара, которая тогда и вправду была совсем девочкой, любила Николая Святенко, взрослого уже и рослого парня, с двумя золотыми зубами, фантазера и уголовника, по кличке Коллега. Прозвали его так потому, должно быть, что с ним всегда хорошо было и надежно иметь любые дела. В детстве и отрочестве Николай гонял голубей, подворовывал и был удачлив. Потому что голуби – дело опасное, требует смекалки и твердости, особенно когда «подснимаешь» их в соседних дворах и везешь продать на «конку» с Ленькой Сопелей (от слова «сопли» – кличка такая). Сопеля, компаньон и модноделец, кретин и бездельник, гундосит, водку уже пьет, – словом, тот еще напарник, но у пего брат на «Калибре» работает. И брат этот сделал для Леньки финку с наборной ручкой, а лезвие – закаленной стали, из напильника. И Ленька ее носит с собой. С ним-то и ездил Коллега Николай на «конку» продавать «подснятых» голубей: монахов, шпандырей, иногда и подешевле – сорок, чиграшей и прочих – по рублю, словом каких повезло. А на рынке уже шастают кодлы обворованных соседей и высматривают своих голубей и обидчиков, и кто знает – может, и у них братья на «Калибре» работают, а годочков им пока еще до шестнадцати, так что больших сроков не боятся, ножи носить – по нервам скребет, могут и пырнуть по запарке да в горячке.
– Сколько хочешь за пару подснятых лимунистых?
– Сто пятьдесят.
– А варшавские почем?
– Одна цена.
– А давно они у тебя? – И уже пододвигаются потихоньку, и берут в круг, и сплевывают сквозь зубы, уже бледнеют и подрагивают от напряжения и предчувствия, уже и мошонки подобрались от страха-то, и в уборную хочется, и ручонки потные рукоятки мнут.
Вот тут-то и проявлял Коллега невиданное чутье и находчивость. Чуял он – если хозяева ворованных голубей. И тогда начинал подвывать, пену пускал, рвал от ворота рубаху и кричал с натугой, как бы страх свой отпугивая:
– Нате, волки позорные, берите всех! – и совал шпандырей и монахов опешившим врагам своим. Еще он успевал вставить, обиженно хныкая: – Сами ток что взяли по сто двадцать у Шурика с Малюшенки!
Мал был еще Колька Коллега, а удал уже, и хитер, и смекалист.
Называл он имя известного врагам его голубятника, жившего поблизости с обворованными.
– Ну, ты артист! – восхищался Сопеля, когда удавалось вырваться, потому что вся ватага устремлялась на поиски Шурика и, возможно, найдя его, била нещадно. – Артист ты, – заикаясь, повторял Ленька, – и где ты, падло, так наблатыкался. Я уж чуть было рыжему не врезал. А тут ты как раз заорал. Ну, ты, Коллега, даешь!
Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась, вернее, он с ней, она-то про него давно знала и видела часто, и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району – как он запросто так по карнизу ходил. Как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые приходили к ним в подъезд поддавать и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли, как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше – не видно, а какой интерес видеть зад без лица?
Колька их и выгнал, и избил еще. Один. Но это так все – для Колькиной, что ли, характеристики. Разговор-то не о нем.
Когда Тамара набрала почти уже шестнадцать, он ее и заметил. Было ему двадцать пять, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные-преблатные переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подальше в легкие, с воздухом, потом подержит, сколько возможно, и только тогда выдохнет это что-то, пахнувшее терпко и вкусно.
Он и Тамаре давал затянуться, он и вина ей давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто – целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки – одну, другую, а там уже она неожиданно вдруг и сказала:
– Пусти! Я сама.