объект, видел его вот как тебя. На пятьсот первой стройке».
Я не стал спорить, тут правды не добьешься. Напечатают в газете, скажут по
радио, это и будет правда, а все остальное – выдумка наших врагов. Да и кому нужна
такая правда, кого сажали, кого миловали, всегда найдутся приказные дьяки, архивное
жульё, которое скроет, что было, и откроет, что надо. «Сидел Ярослав Смельчаков, –
сказал Гапон, – у него песня есть про этап». Наверное, он имел в виду Смелякова, в
печати я его не встречал, имя слышал от Фефера – сильный поэт, и сажали его будто бы
несколько раз. Он был связан с Мандельштамом, а тот был женат на сестре Каменева,
их тогда всех пошерстили, пересажали. «Еще я с Домбровским сидел, из Алма-Аты.
Вот писал! «Покоряясь блатному закону, засвищу, закачаюсь в строю. Не забыть мне
проклятую зону, эту мертвую память мою». – А дальше Гапон меня сразил: – Я тоже
пишу, – сказал веско и посмотрел прямо, человечьими глазами, надо сказать. – Про
свою жизнь».
Меня это задело, пишут, кому не лень, ревность вдруг появилась. Лев Толстой
говорил, написать о своей жизни может любой нищий, даже безграмотный, но дело не
в пережитом, а в точке зрения. Гапон заметил мой протест и кивнул на конверт
Устиновича: «Он правильно тебе вломил – заумная философия». «Для меня мысль
важнее фактов, случаев». – «Мысли-итель. А что ты видел? Ты студент прохладной
жизни. Весь твой багаж – пустой чемодан. – Он говорил обозленно, не знаю, почему. –
Надо писать, что сам пережил, а не списывать из других книжек».
Наблюдений у Гапона много, спору нет, он старше меня лет на пятнадцать, да еще
каких лет – лагерных, где не просто жизнь, а самая ее густота. Описывать на сто лет
хватит, а вы, критики, теоретики, осмысливайте и обобщайте, что народ пережил. Но
говорить мне с ним тяжело, он хам, а хамство и литература несовместимы. Ушел Гапон,
заставил меня думу думать. И в самом деле, что у меня было в жизни, какие-такие
особенные события? Пустой чемодан – похоже. И потому обидно.
Да еще и карась, как заметил Волга, а каждому карасю впереди уготована уха.
Плюнуть бы, но увы, не получается, из всего делаю выводы.
Думал я, думал, и сделал вывод. Не хватает мне из опыта человека ХХ века трех
главных составных – я не участвовал в революции, не был на войне Великой
Отечественной и не родился евреем. Значит, опыт мой ограничен, я отстаю в развитии.
А отставать не хочется.
Зато я был счастлив, я заполнил себя любовью. Имел ли я право любить на фоне
мировой войны и ее последствий? А мне плевать на вашу войну, она временна, а
любовь – вечна. Войну навязали дуроломы-политики, я не хочу им потакать и не приму
навязанных ими страданий жалких, животных. Народы убивали друг друга всегда, но
не они мне пример, а Ромео и Джульетта, они умерли от любви. И Шекспира не война
создала и прославила, а любовь. Под каждой могильной плитой лежит вся история
человечества, сказал Гёте. Значит, и под моей тоже будет лежать вся история. Вся, а не
ее фрагменты. Своим воображением, проницательностью, болевой чуткостью я
восполню нехватку прямого и грубого опыта. Толстой тоже не участвовал в
Отечественной войне, не был Анной Карениной и не родился Хаджи Муратом. Опыт –
пошлость. Пульников сколько раз талдычил: вот просидишь двенадцать лет, тогда
узнаешь. Ничего не узнаю сверх того, что узнал, что испытал, муки мои уходят, как
вода в песок, тогда как страдания из-за любви возвышают. Дело не в количестве
лагерных лет, а в том, как душа твоя откликается, как меняется, как трепещет, «сквозит
и тайно светит». Вот объявили мне восемь лет, и пусть я просижу восемь дней,
приговор как палашом рубанул, оставил след на всём моем существе, и дальше я буду
расти подрубленным. При условии, конечно, если корни остались.
Опыт у меня будет, но как на него смотреть, как его понимать? Я не бузотерил в
революции, не участвовал в войне, не родился евреем – значит, я принадлежу к
большинству, и при взгляде на историю мне легче освоить истину, сопоставить
интересы и быть объективным в сравнении с теми, кто участвовал там-то и там и
родился таким-то и таким.
31
С утра новость – врачей пересажали! Всю ведущую профессуру в Москве, всех
светил. Они травили, как мышей, руководителей партии и правительства. Палачи в
белых халатах. К полудню дополнение – не просто врачей, а в основном евреев.
Светлана пришла мрачная, никому ни слова. Газету нам принес майор Кучинский,
новый начальник санчасти. Капитана Капустина куда-то перевели, и сразу слух: он
служил у власовцев, раскопали, сидит уже с полосатиками (каторжный режим) и ходит
в санчасть с мастыркой. Дубарева тоже куда-то перевели незаметно. Стоило мне
взяться писать роман и плюнуть на лагерь, как тут же исчез мой враг как сон, как