17.02.21. Глеб, тридцать два года, первый прием, самодиагноз – депрессия. Запрос об отношениях с женщиной много старше себя, около пятидесяти (хм, считай, моя ровесница), у которой, как он точно знает, есть любовник, в свою очередь много старше ее, лет восемьдесят. С тем человеком у нее любовь, духовная связь много лет, секса уже нет. С Глебом, как он считает, только секс, она не уважает его, не любит, троллит, манипулирует.
Весьма интеллектуален, рефлексии с перебором. Высшее образование, историк. Писал диссертацию, забросил, работал в музее – в одном из монастырей в центре. Занялся дизайном, прошел обучение, работает на фрилансе.
Живет один, но близко с родителями. Мать холодная, проявляет практическую заботу, поддерживает его материально. Несколько раз: «Моя мама ничего не замечает», «Она спрашивает и не слышит ответа», «Она вообще меня не слышит». Отец мягче матери, была близость в детстве, сейчас нет, считает отца слабым и незначимым. Близких друзей нет.
В 11–12 лет селфхарм, суицидальные мысли.
Люди не вызывают эмоций в отличие от искусства. В подростковом возрасте на концерте Шостаковича “чуть не упал в обморок от эмоций”. Ассоциации с музыкой – легкость, освобождение.
Чего только не услышишь на сессии. Когда он рассказывал о любовнике своей возлюбленной, меня что-то кольнуло, в дыхалке замерло. Уж больно это напоминает мне… по-хорошему, надо отказываться от этого клиента, слишком сильно резонирует, проекции мощнее мэппинга. Но, может, удастся справиться. Надо отнести на супервизию.
Отец после цэдээловских попоек: «Вся литературная Москва меня приветствовала… мне там все признавались в любви… Костюшкин привел председателя российского казачьего общества, меня приняли в казаки, я теперь – генерал казачьего войска… мы обмывали мой ответ в “Культобозе”… Сахаров с Кедриным повздорили, один другого стукнул бутылкой по башке, вызвали скорую, да… не знаю, чем кончилось…» Часто он возвращался ночью, шел на кухню, доставал там еще бутылочку и сидел с ней долго. Мог заснуть за столом.
Организм у него всегда был железобетонный – никогда никакого похмелья, наутро вставал и шел по делам. Только теперь, за восемьдесят, накрыло. «Какая гипертония, это мое нормальное давление. У всех сто двадцать – норма, а у меня сто сорок – сто шестьдесят. Отвяжитесь уже от меня с вашим давлением». – «Да нет, Сергей Иванович, я вам как медик говорю, такой нормы не бывает, это очень опасно».
Больница. В этой больнице я столкнулась с той самой Нонной нос к носу у его койки. Это было сильно неудобненько. Мы вместе вошли в лифт, она с авоськами, и я с авоськами… потянулись к одной и той же кнопке этажа – я нажала, она убрала руку. Тут вот меня кольнуло – как и сейчас, на сессии с этим Глебом. Вышли из лифта, отправились в одну сторону, я завернула к врачу, а когда вошла в палату, она была уже там, у койки. Моложавая, даже в каких-то шортах на колготки, бледное лицо, довольно тонкое, но бесцветное. Того же типажа, что мать, но мать красавица и до сих пор, в свои за восемьдесят, а эта – невзрачная, бледная моль. Она быстро встала и вышла, глядя в сторону. Вернулась, видимо, после моего ухода. Медики со мной говорили, когда нужно было официально что-то обсудить или за что-то заплатить, а когда надо было поменять белье – с ней. Медики, они ребята опытные, быстро секут, что к чему. Я перестала бегать в больницу каждый день – какой смысл таскать одни и те же продукты в двойном количестве.
Мы уже встречались. Однажды. Когда это? Лет двадцать как? Жжет и сейчас. Отец сидел со своей бутылкой, а я – за тридцать, после развода, видавшая виды женщина с ого-го каким жизненным опытом, нашедшая временное, но затянувшееся пристанище в родительском доме, – кралась к холодильнику, надеясь, что не заметит. Он вдруг заговорил со мной, такого его голоса я давно – а может, никогда – не слышала. Тихо, ласково, без фирменного его рыка на заднем плане, каким-то тоненьким голоском:
– Ну что ты, давай, иди сюда, посиди со мной…
Душа у меня сначала ушла в пятки, а потом рванулась навстречу, я со своим яблоком, добытым из холодильника, с дурацкой улыбкой пошла к нему, и вдруг он неверным, но совершенно ясным жестом потянул меня, стал присаживать к себе на колени.
– Вот вы, молодые, да…
Дыхание оборвалось, я дернулась и, стараясь не толкнуть, не уронить его с ветхой табуретки, – скорее, скорее прочь, закрыть за собой дверь.
Это было не мне – этот голос, эти слова. Есть кто-то, к кому он обращался таким голосом. Просто какая-то другая баба, как в романах, как у нашего завкафедрой по античке с его аспиранткой, что-то такое же банальное, омерзительное, страшное. Меня он не видел сейчас на кухне. Не имеет для него никакого значения, убежала я от него или нет, он не вспомнит завтра этого эпизода, мозг его отравлен, сбоит, у него глюки, и это тоже омерзительно и страшно. Мать, Лёлечка, девочка преклонных лет, терпит, страдалица по желанию, по призванию. Знает ли она и это? Мне омерзительно с ней об этом говорить, я не хочу никогда никому об этом рассказывать. Забыть. Вычеркнуть.