— Да, да, мне ведь торопиться надо, ты уж извини, — небрежно проговорил Галаган, по моде гвардейских франтов норовя первым прекратить беседу. — Ты, ежели понадобится, можешь отыскать меня. — Он покровительственно кивнул. — Я у брата квартирую. Возле Поцелуева моста. Au revoir! [64]
— Прощай, Поль.
— Последняя твоя элегия чудо как хороша, — озабоченно проговорил Антон, заваливаясь в кургузых извозчичьих пошевнях. — Середина так, обычное твое. Но конец — конец хорош бесконечно! — Дельвиг рассмеялся, довольный каламбуром.
— Cela sonne bien [65]
, - пробормотал Баратынский и настороженно замолчал: барон, задобрив небрежною похвалой, обычно переходил к самой придирчивой критике.— Нет, в самом деле. Запало с лёта:
Э-э… Постой, да!
с чувством продекламировал Дельвиг и шутливо ударил колено приятеля перчаткой. — Но мне странным кажется, сердце мое, что ты, начав во здравие, часто кончаешь за упокой. Ну, с чего бы это? Ты молод, прекрасен собой, ты, счастливчик, нравишься людям самого строгого разбору! Жуковский говорит: не сегодня завтра тебя переведут из гвардии в армию офицерским чином. Глянь, милый, как упоительна жизнь! — Дельвиг обвел перчаткою широкий круг, — Петербург великолепен, красавицы взирают на тебя благосклонно, знаменитейшие пииты признают в тебе равного сотоварища. И, господи! В какое дивное время, в каком божественном городе ты живешь! Все темное позади в судьбе твоей, будущность твоя завидна… — Очки барона хитро сверкнули. — Сдается мне, ангел мой, что ты немножко того… присочиняешь эту самую меланхолию. А? Угадал я?
— Нет, барон. Не присочиняю. — Евгений вздохнул. — Самому вчуже досадно, что так чувствуется и поется.
Дельвиг пришел поздно. От него сладко пахло вином и сигарным дымом.
— Собирайся скорей, красота моя. Любители российской словесности жаждут встречи с тобой. Позволь, позволь… — Барон сделал шажок назад и поправил запотевшие с морозу очки. — Что за маскерад? Почему на тебе этот мундир?
Евгений вытянулся во фрунт, четко щелкнул каблуками:
— Унтер-офицер Нейшлотского полка честь имеет приветствовать соловья поэзии российской барона Дельвига.
— Позволь… Ничего не пойму. Но отчего — унтер? Ведь из лейб-гвардии в армию офицером переводят?
— Государю видней. — Баратынский бледно улыбнулся.
— Да, разумеется, разумеется…
Дельвиг не любил задумываться над непонятным.
— Но куда же теперь? — спросил он внезапно упавшим голосом и горестно сложил руки на животе.
— В Финляндию. В отчизну сынов Одиновых и светло-взорых чухонских дев.
Антон возбужденно засопел.
— Но покидать с такой легкостью Петербург, поэзию — друзей, наконец… Экой ты ветреник, однако! И чему рад — никак в толк не возьму.
Баратынский жадно затянулся из длинного чубука. Голубое облачко качнулось в сторону Дельвига — барон сердито отмахнул рукою и чихнул. Евгений засмеялся.
— Определенность, милый Антон. Определенность — вот что ежели не радует, то бодрит меня. Душа ищет деятельности, хочет службы неложной.
Он встал и упруго прошелся по комнате.
— Но стихи, поэзия? Разве это не деятельность?
— А, стихи… — Евгений насмешливо махнул чубуком. — Полно тешиться ребяческими химерами.
Он обернулся к Дельвигу. По-детски расстроенный вид барона внушал жалость. Евгений обнял приятеля. Антон хлюпнул носом, прижался лицом к жесткому сукну его мундира.
— Прости, барон. Я вздор горожу. Сердце устало… — Баратынский виновато усмехнулся, — Прав ты: Петербург велик и прекрасен, конечно. Но вечность дробится здесь на ничтожные мгновенья, и мы не принадлежим ни одному из сих осколков, как они не принадлежат нам. Все существо мое рассыпается на атомы, и каждый атом ищет собственного идеала…
Он решительно одернул узкий мундир.
— Но едем же. Едем на стихи, барон.
Здесь было по-семейному тесно и покойно. Мешкотный лакей в аккуратно чиненной ливрее внес старинную томпаковую бульодку и разлил чай в фарфоровые чашки.
Плотный господин, сидящий подле Евгения, уцепил щипчиками леденцовую конфетку и препроводил ее в большой губастый рот. Обратив на соседа быстрый взгляд, он осклабился славной улыбкой и сказал с приметным польским акцентом:
— Exusez, monsieur [66]
, неучтивость мою. Не угодно ли?— Благодарствуйте, я не люблю, — ответил Евгений Булгарину.
— Федор Николаич, пора, пожалуй что, — заметил красивый драгун с щегольскими усиками в стрелку.
Федор Глинка выпятил хилую грудь, увешанную орденами, и скомандовал застенчиво:
— Кондратий Федорыч! Зачинайте.
Рылеев оказался некрасив, даже невзрачен. Но глаза, мрачно горящие из-под тяжких упорных бровей, и крупный сильный подбородок способны были остановить самое нелюбопытное внимание.
— Послание к временщику, — сипло объявил он. — Подражание Персиевой сатире "К Рубеллию".