- Дело не в Толстом. Этот подвиг не удавался никому, если не считать сказку об Иисусе Навине, остановившем солнце, - но и он остановил только солнце, а не человеческую мысль; её остановить нельзя. Избавиться от бомб и бомбометателей можно, отобрав бомбы и посадив бомбометателей в тюрьму или убив их, но с мыслями ничего этого нельзя сделать. Насилия же, которые делаются против мыслей и носителей их, не только не ослабляют, но всегда только усиливают их воздействие. Что же касается меня, то как бы ни смотрели люди на мои мысли, я считаю их истинными, нужными и, главное, считаю смысл моей жизни только в том, чтобы высказывать их, и потому я, покуда буду жив, буду высказывать их.
- Я тоже никогда не отрекусь от моих мыслей, - уже совершенно серьёзно сказал Гусев.
- Вот этого и не понимают все эти министры, полицейские, жандармы, прокуроры, судьи - все эти люди в мундирах. Они служат, получают за это жалованье и делают то, что полагается делать. О том же, что может выйти из их деятельности, и справедлива ли она, никто не дает себе труда думать - от самых высших до самых низших. "Так полагается, и делаем", - передразнил Толстой этих воображаемых людей в мундирах. - Убили с горя мать, жену, продержали человека целые годы в тюрьме, свели с ума, иногда даже казнили его, развратили, погубили душу... И после этого удивляются бомбам революционеров. Нет, революционеры только понятливые ученики!
- Не все так считают. Вот у Достоевского, например, в его "Братьях Карамазовых"... - возразила Софья Андреевна.
- Достоевский не совсем прав. Его нападки на революционеров нехороши. Он судит о них по внешности, не входя в их настроение, - ответил Толстой
- Лёвушка, неужели ты одобряешь революционеров? - всплеснула руками Софья Андреевна.
- Нет, я никогда не одобрял и не одобряю их. Насилие может породить лишь другое, ещё большее насилие, - убеждённо сказал Толстой. - Однако я не могу не понять революционеров. Революция состоит в замене худшего порядка лучшим, и замена эта не может совершиться без внутреннего потрясения. Замена же дурного порядка лучшим есть неизбежный и благотворный шаг вперёд человечества. В современных государствах революции неизбежны, и эти короли и императоры, помяните мое слово, еще насидятся по тюрьмам! У нас же, в России, это особенно ясно сейчас, когда мы, русские люди, болезненно чувствуем зло глупого, жестокого и лживого русского правительства, разоряющего и развращающего миллионы людей и начинающего уже вызывать русских людей на убийство друг друга.
- Лёвушка! - с укором проговорила Софья Андреевна. - Ты сам совершаешь жестокость, говоря так.
- Повторяю, никто не заставит меня молчать. И если тебе неприятны мои мысли, то я скорее расстанусь с тобой, Соня, чем с ними, - ответил Толстой, взглянув на неё.
- Лёвушка!.. - Софья Андреевна не нашлась, что сказать, и отвернулась от него.
- Ну, давайте прощаться, время вышло, - Гусев поднялся и взял свои вещи. - Слышите, снова стучат в дверь...
Все жильцы дома, все домашние окружили его и стали прощаться; у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку, и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним. Толстой ждал своего черёда. Подойдя, наконец, к Гусеву, он сказал:
- Я как-то написал на имя министра юстиции письмо, в котором просил заключить меня в острог и освободить оттуда всех моих последователей, так как я являюсь корнем всего движения. Ответа я, конечно, не получил... И вот ныне вас, доброго, мягкого, правдивого человека, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе, - вас хватают ночью, чтобы запереть в тифозную тюрьму и сослать в какое-то только тем известное ссылающим вас людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни... - Толстой вдруг осёкся и заплакал.
- Лев Николаевич, что вы, - Гусев неловко обнял его. - Уверяю вас, всё будет со мною хорошо.
- Я знаю, дорогой мой человек, что вы живёте тою духовной жизнью, при которой никакие внешние воздействия не могут лишить человека его истинного блага, - отвечал Толстой, тоже обнимая его. - Я плачу не от жалости, я плачу от умиления при виде твёрдости и весёлости, с которыми вы принимаете то, что случилось с вами, - блаженны страдающие за правду! Ступайте, а я обещаю, что сделаю всё, что в моих силах, для облегчения вашей участи.
***
После того как Гусева увезли, в доме установилось неловкое молчание; все избегали смотреть друг на друга, будто были в чём-то виноваты. Спать не хотелось: кое-как уложив детей, вся семья собралась у самовара. Софья Андреевна села во главе стола, Толстой - по правую сторону от неё.
Молчание стало тягостным, тогда Александра Львовна, любимица Толстого после смерти его старшей дочери Марии, сказала:
- Странно, что они не сделали обыск. Помнишь, папа (она сделала ударение на последнем слоге), как ты рассказывал об обыске в шестьдесят втором году?
На лицах домочадцев появились улыбки: это воспоминание было одним из забавных эпизодов семейной жизни.