– Видите ли, – сказал Роже Гренье, – у Ромена Гари были свои, особенные отношения с правдой. Я это знал – ведь он писатель. Правду,
Поговорим начистоту, Ромен.
Разберемся. Расставим точки над
Начнем, если не возражаешь, с самого рождения. Ты говоришь, что родился в Москве. Или – что в поезде, как придется. Так и есть? Так и есть. А что говорит свидетельство о рождении? Что ты родился 8 мая 1914 года в городе Вильно, который в то время назывался Вильна, от Мины Иоселевны Кацевой и Арье-Лейба или Лейбы Кацева. Это первая ложь, с которой тесно связана вторая, дружочек мой Роман или друг мой Ромен: твой отец – не звезда немого кино Иван Мозжухин, на что ты постоянно, раз за разом, с туманным видом намекал всю жизнь, как и в тот вечер, когда смотрел с Роже Гренье фильм “Отец Сергий”, где играет этот твой воображаемый, левый папаша: “Ты не находишь, что между нами есть сходство?” Возможно, какое-то сходство и есть. Отдаленное. При желании можно заметить. У вас обоих мужицкая рожа, резкие, как у казаков, восточные черты и, главное, одинаковые глаза – голубые; мальчишкой в Вильно ты поднимал их к небу и встречал глаза твоей матери, такие же яркие, но зеленые. Опираясь на это едва уловимое сходство, призрачное родство по цвету глаз, форме скул и высокому лбу, ты выдумал себе блестящую, славную родословную, во всяком случае, уж не такую скромную, как та, что на самом деле была у тебя, внука простого еврейского скорняка, – этого мало для легенды, это нисколько не
Ты, как известно, вырос без отца. Без отца, зато с матерью, Миной Кацевой, вы жили вдвоем: она и ты, ее Ромушка-Романчик. Поговорим же о твоей матери. В “Обещании на рассвете” ты рассказываешь, что в течение всей войны она писала тебе письма пачками, длиннющие послания, полные гордости за доблестного любимого сына, который сражается в небе за спасение Франции… Когда же в конце войны, уже после спасения Франции, пишешь ты в самом поэтичном, прекраснейшем месте этой своей прекрасной книги, этой “повести, проникнутой художественной правдой”, – когда в конце войны ты вернулся домой с черно-зеленой лентой ордена Освобождения на груди, рядом с орденом Почетного легиона, Военным крестом и полудюжиной медалей (ты приколол их все, не забыл ни одну), с капитанскими нашивками на плечах черной летной формы, в фуражке набекрень, с лицом еще суровее обычного из-за мышечной атрофии, со своим собственным романом на французском и английском и кучей газетных вырезок в вещмешке, с письмом, открывающим тебе путь к дипломатической карьере, в кармане, ровно настолько нашпигованный свинцом, чтобы придать себе вес, упиваясь молодостью, надеждами, уверенностью в будущем и самим воздухом и солнцем Средиземноморья, попав наконец-то на твердую землю, на благословенный берег, где никакая боль или жертва, никакая любовь никогда не пропадают даром, где все считается, все что-то значит и имеет ценность, все совершается с дальним прицелом и счастливой ловкостью, с полным почтением к устройству мира и заботой о том, чтобы придать известный смысл и форму судьбе любимого существа (ничего-ничего, тебе и самому случалось писать бесконечные фразы), – так вот, когда в конце войны ты вернулся домой, чтобы обнять свою мать, тебе сказали, что она умерла три с половиной года назад, через несколько месяцев после твоего отъезда в Англию. Ты бы не выстоял, пишешь ты, без ее поддержки. И она это знала. И приняла свои меры. “За несколько дней до смерти она написала около двухсот пятидесяти писем и отправила их своей подруге в Швейцарию. Я не должен был знать – письма должны были пересылаться мне регулярно”. И в результате, пишешь ты, “мать продолжала вселять в меня силу и мужество, необходимые для продолжения борьбы, в течение трех с лишним лет, хотя ее уже не было. Пуповина продолжала действовать”.