Не прошло и месяца после тех Prost
и За ваше здоровье, как Германия захватила Польшу, Франция и Великобритания объявили Германии войну, а Советская армия вошла в Вильно. Что такое война, Пекельный знал хорошо. Он видел ее воочию в четырнадцатом году. Может быть, именно она забросила его в Вильну, если только он не очутился там еще раньше и не остался, прозябая в полной нищете, живя на подачки, перебиваясь с хлеба на квас, который заменяет хлеб, когда его мало; или если он не принадлежал к тем вестфальским шахтерам, которые, чаще по принуждению, чем по собственной воле, отправлялись в Рур, чтобы там, на глубине ста метров под землей, угольная пыль въедалась им в лица; или же не заделался докером в каком-нибудь балтийском порту, где, как я вычитал в прекрасной книге Анри Минцелеса “История польских евреев”, можно было заработать тридцать пфеннигов в день на погрузке и разгрузке; или если ему не выпал тяжкий жребий попасть в батальон из пяти тысяч “похожих на каторжников, одетых в лохмотья, конвоируемых жандармами” рекрутов-евреев, которых заставляют “рубить деревья, очищать их и вытаскивать на поляны”; и если, наконец, его не послали на фронт, как отца маленького Романа и других молодых мужчин, которых оторвали от матерей, от жен (если им в их несчастной доле выпало счастье жениться), этих двадцатилетних парней, привыкших держать в мозолистых руках лишь косу, которых обрядили в сапоги, фуражки, снабдили вещмешком, обвесили всяким скарбом, велев геройски затыкать своим телом дула вражеских пушек, – парней, которым сунули в дрожащие руки простую винтовку с торчащим штыком, и в этом случае насколько сильно дрожали руки у Пекельного, когда ему велели взять на мушку шипастую каску и выстрелить? Этого мы никогда не узнаем. Можно измыслить тысячу историй, но в любом случае войну Пекельный знал, так что она могла опять начаться, но ничто и никто, даже Советы, не помешали бы ему смотреть на звезды, не играя на скрипке.93
Предчувствуя удар под дых, хотя еще не зная, что он будет называться операцией “Барбаросса”, советская власть начала весной 1941 года массовую депортацию в Сибирь, только из Вильно тридцать тысяч человек, в том числе шесть тысяч евреев, были высланы как “антисоветские элементы” – формулировка достаточно расплывчатая, чтобы охватить как тех, кто был активно против этой власти, так и тех, кто был пассивно против, а заодно и тех, кто не был, но мог бы
быть против нее, включая тех, кому не повезло: кто, например, за отсутствием вешалки накинул свою шапку на бюст Ленина или прилюдно высказался, совершенно безобидно, по поводу длины усов отца народов, – словом, никто не чувствовал себя вне подозрений, никто не мог быть уверен, что не загремит в ГУЛАГ, все дружно соглашались, что рано или поздно им предстоит такое путешествие, только одни считали, что их повезут в Сибирь в вагонах для скота, другие менее оптимистично полагали, что их туда погонят по этапу. Что оставалось делать? Лучше смеяться, чем плакать, вот люди и рассказывали анекдоты, вроде такого, широко известного, который и Пекельный мог бы слышать в июне 1941-го, о том, как трое зеков рассказывают, кто за что сел:– Я, – говорит один, – однажды утром опоздал на работу. Мне дали десять лет за саботаж в пользу врага.
– А я пришел раньше времени, – говорит другой. – Мне дали десять лет за шпионаж в пользу врага. Ну а ты?
– Да я, – говорит третий, – всегда приходил минута в минуту.
– Так что же?
– Получил десять лет за мелкобуржуазный конформизм.
Поэтому я мог бы с полным правом отправить моего Пекельного в Сибирь, заставить его трястись в поездах от Вильно до белоснежной тайги, где растут сосны, белые не от снега, а оттого, что зеки с голодухи обдирают со стволов кору и съедают по пути в убогие бараки, где спят вповалку на шатких многоярусных нарах, – в этих бревенчатых бараках, окруженных колючей проволокой и сторожевыми вышками, в те времена жил сам Бог, там, а не в церковных куполах и не в пятиконечных звездах, – я мог бы все это взвалить на худенькие плечики Пекельного, но лучше пощажу его, оставлю сидеть тут, во дворе на Большой Погулянке, пока над Вильно сгущаются тучи, две тучи: коричневая и красная, а сам вернусь к Гари, охота с ним поговорить.
94
Поговорить Гари любил. Особенно о собственной персоне. По радио, по телевизору, в женское ушко на подушке, в кафе с друзьями или с матерью, ad patres in petto
[42]. И вот я иногда мечтаю, что живу в Париже шестидесятых годов, скажем, году в шестьдесят третьем, в начале осени, и что Гари – мой друг.