Колониальная система – это прежде всего «другая сцена», не просто дополнительный ресурс, а карт-бланш, который покрывает издержки национальной системы производства и в то же время позволяет наращивать силы, не слишком демонстрируя их на внутренней европейской сцене (отсюда трактовка Jus Publicum Europaeum
у Шмитта). Однако эту материалистическую или геополитическую трактовку колониальной системы следует дополнить пониманием обратного идеологического захвата, который осуществляется самой колонией. Основатель subaltern studies Ранаджит Гуха предложил в своей работе «Господство без гегемонии»[35] формальную систему Господства-Подчинения, в которой каждый из элементов, составляющих термины оппозиции (Господство = Принуждение + Убеждение, Подчинение = Коллаборация + Сопротивление), раскладывался на колониальную и колонизированную составляющие (например, в Индии: Принуждение в терминах английского «порядка» и Принуждение в терминах «данда», местного понимания сильной власти). Можно наметить подобное разбиение в сфере производства: колониальная экономика никогда не бывает только «ресурсом», исключительно субстанцией и материалом, она становится субъектом, оказывает идеологическое воздействие на концепцию производства как таковую, контаминирует ее. А это воздействие, в свою очередь, может кодироваться в терминах метрополии, например как особые умения или выносливость туземцев, от чего уже один шаг до мистифицирующего ориентализма, в пределе намекающего на совершенно неправдоподобный, но структурно необходимый вывод: успешность колониальной системы является тайной, которой владеют лишь туземцы (как и другими своими умениями, основанными на необычайной ловкости и знаниях, не доступных западной цивилизации); но поскольку своих умений они, на самом деле, не знают (в своей наивности), этой тайны не знает никто. Эта структурная позиция – которую можно назвать обратным ориентализмом, – формально определяемая как перенос ориенталистской установки на процессы, которые были исключительным доминионом метрополии, – присутствует, конечно, лишь в виде слабой тени собственно колониализма и ориентализма, как незанятое место в распределении явных позиций.Построение колониальной системы не могло не создавать трудностей перевода (в смысле Латура), которые возникали при любых взаимодействиях, даже исключительно захватнического толка: производилось или находилось не то, что нужно, местные жители могли дать отпор, договоры с местными властителями оборачивались недоразумениями и т. д. Один элемент бизнеса сходился с другим не в идеальном замкнутом цикле, не в полной логистике, которую попытались на теоретическом уровне построить немцы (а много позже действительно создали в японских компаниях, перестроивших цепочки управления), а в авантюрном неполном переводе, в котором что-то постоянно терялось, но это не мешало получать прибыль. Непрозрачность и потери в переводе создают, однако, разделительную полосу, экран, который в конечном счете порождает эффект «обратного ориентализма», то есть такого восхваления и превознесения туземных практик, которое в итоге распространяется и на технологические процессы самой метрополии. Обратный ориентализм можно понимать в качестве продукта вторичного импорта
в метрополию того, что было спроецировано на колониальные экономики в качестве закрытой, потаенной сущности необыкновенных умений, знаний и ремесел колонизированных народов. Поздней производной обратного ориентализма можно в таком случае считать идеологическую обертку современной технологической культуры техно-либертарианцев, унаследовавших ее от нью-эйджа. Собственно, ориенталистские моменты последнего были импортированы обратно в качестве элементов идеологии продвинутой техно-культуры, превозносящей свою креативность, инвентивность и инновационность, полную независимость от калькуляций и «Machensсhaft».