Я оглядываю зал – вдоль побеленных стен, на лавочках, стульях и табуретах сидят бабушки в фуфайках и куртках, кто-то в шубе, большинство – в валенках с калошами, а кто-то и просто в калошах на толстые вязаные носки. Платки на головах или серые шали, в руках дрожат листочки и комкаются одинаковые носовые платки – Вера раздавала их при входе: «Так положено…» Изо ртов поднимается пар: в доме не топили с вечера и с утра, а на улице – минус двадцать. И человек тоже около двадцати: остатки немецкой общины, соседи, Вера да несколько её подруг из баптистской церкви. Из молодых – только Коля, Верин сын, внук Берты Яковлевны, да его друг Саня – здоровый такой тракторист, уже подогретый самогонкой; они будут выносить гроб, и на кладбище помогут.
На стене – отрывной календарь, да только там не сегодняшнее хмурое одиннадцатое февраля две тысячи девятого года. Там ещё январь, солнечный морозный день позапрошлой среды, двадцать восьмое число. Я помню, как сам ободрал лишние листочки, когда приехал сюда и в последний раз причащал Берту Яковлевну.
Уже тогда она лежала маленькой мумией на своей кровати, сейчас по-армейски ровно застеленной, с кучей подушек в изголовье – одна на другой, от большой к самой маленькой. В доме тогда было жарко натоплено (Вера всё бегала со своей половины дома в м
Когда я служил ей Причастие, – в тот день, двадцать восьмого – я видел, как она с большим усилием возвращается к моим словам, узнаёт меня с трудом, на своем безмолвном языке проговаривает «Отче наш» и открывает иссохшие губы, чтобы принять в себя и проглотить облатку из пресного хлеба, что я окунул в чашу и поднёс к её лицу. «Аминь» – озвучиваю я движение её губ, и она облегчённо закрывает глаза. Я смотрю на неё и не узнаю. Передо мной – словно личинка человека, готовящаяся к переходу в бабочку. А потом она открыла глаза и усмехнулась мне – правой, не тронутой параличом, стороной лица – и я увидел, как она возвращается в этот мир: космонавт подтянул себя за трос к иллюминатору и приник к нему, вглядываясь в эту сторону, в мои глаза, что смотрят на неё отсюда, из орбитальной станции «Земная жизнь», и эта её усмешка половиной рта… Она словно бы ободряла меня, подшучивала, как делала это всегда, когда мы встречались в лучшие времена, как бы говорила мне: «Пастор Александр, сынок, не дрейфь. Lieber ein Ende mit Schrecken, als ein Schrecken ohne Ende55
, а у меня конец совсем не со страхом – это вы там, на своей станции, заперты, как в консервной банке, а я-то сейчас почти свободна. Я совсем скоро отстегну трос и сниму гермошлем – и что удержит меня от полёта? Куда я полечу, спросишь ты? – Не знаю. Наверное, туда, где больше смысла и любви, чем здесь, в этой жизни. Ты же знаешь почти всё обо мне, не зря мы эти почти двадцать лет говорили с тобой, сидя на завалинке, или за чаем в «летней кухне», или даже здесь, в этой комнатке. С тобой, в этих рассказах, я заново прожила мою жизнь, и что в ней было? Боль, приправленная любовью? Страдание, приперчённое немногими друзьями, которых я теряла? Вся моя жизнь – словно ошибка, которую нужно наконец исправить. Вот я и полечу туда, где всё по-другому. Где мама и папа – живы и счастливы, где не плачет голодными послевоенными годами, отвернувшись к стенке, на своём деревянном топчане сестра Фрида, где Исса «Крестоносец» не разрывается между мной и родной Ингушетией, куда надо довезти своих родных. Где мы с ним вместе, как в те, благословенно-проклятые годы юности, идём к скалам Красных Камней, разувшись, переходим холодные и прозрачные каналы, и пахнет свежескошенным сеном, и мы хохочем, забыв о том, кто мы и где, и валимся на мягкий ещё стог, и его тёмно-вишнёвые глаза нависают надо мной…»