Отказ от последнего слова стоил еще двух-трех лет лагерей. Сроки колебались от четырех примерно до восьми лет.
Знакомый военный юрист растолковал: на скамье подсудимых мелюзга, случайный улов, срок приговора ничего не стоит, в лагере пересмотрят, добавят. Дичь покрупнее судят при закрытых дверях и по другим канонам.
Трудно было мне, двадцатипятилетнему офицеру, установить собственное отношение к происходившему на моих глазах, при моем — так или иначе — участии. Я служил в армии, погрязшей в необъявленной войне.
Два года тому назад лейтенантик в латаной гимнастерке х/б тщился понять лозунг, выведенный большими белыми буквами на полуобвалившемся заборе. Нынешний капитан ходил на судебные процессы, листал бандеровскую книгу и лучше разбирался, что к чему. Но не настолько лучше, чтобы утвердиться в своем «да» или «нет». Хотя бы внутренне.
Не утвердившись, он, невзирая на все искания, оставался, как утверждали авторы бандеровских прокламаций, в лагере оккупантов. Со всеми вытекающими...
Да надо ли преувеличивать искания и переливы?
Послевоенный Станислав, уже накрытый первой волной русификации, еще сохранял черты польскости. В украинскую мову на улицах, на барахолке близ ратуши вплеталась то напевная, то шипящая польская.
Вопреки утверждениям Марии открытой вражды между украинцами и поляками не чувствовалось. Но оговорюсь: нам был доступен лишь верхний слой. Помимо того, поляков и украинцев сближала неприязнь к новой власти. Неприязнь обычно переносили на русских. Тогда «мы» объединяло украинцев и поляков.
Я сейчас не о листовках с угрозами, но о мелочах повседневного общения. Девушка в окошке почтамта никак не могла прочитать русский текст и просила переписать его более разборчиво, крупными печатными буквами. В магазине не слышали твоего вопроса, не замечали тебя. В кинотеатре кассирша разводила руками — билеты кончились. И тут же продавала билет стоявшему позади цивильному. Он, видите ли, заказывал еще утром.
На рынке — этом море страстей человеческих — русскому продавали за одну цену, украинцу — за другую, поляку — за третью. Дороже всего, конечно же, русскому.
Маленькие кафе — пяток низких столиков в клетушке на лестничной площадке первого этажа — содержали обычно пожилые поляки. Чашечка ароматной жидкости, рюмка водки, бутербродик в треть ладони, именуемый «канапкой». Миновал месяц, второй, и мы почувствовали притягательность уютных забегаловок: сиди покуривай хоть час, хозяин после второго визита дружески подсаживается, окончательно признав своим клиентом, будет отпускать в кредит, уверенный: расплатишься в день получения «денежного содержания».
Растянуть «содержание» на месяц никто из нас, привыкших, что армия поит, кормит и обмундировывает, не умел.
У многих появлялись «свои» кафе, «свои» паны. Пан Стефан ко мне расположился, когда я, хватив сверх «наркомовской нормы», уверил его, будто понимаю по-польски, будто в городке Едличе, где мы долго стояли в предвидении январского наступления 1945 года, у меня была роковая любовь. И т. д. и т. п.
Единственная во всем этом правда — наша длительная стоянка в Едличе.
Спустя много-много лет, путешествуя по юго-восточной Польше с Адольфом Якубовичем, я надумал завернуть в Едличе. Дом красного кирпича отыскали без труда. На кухне старуха чистила картошку. Якубович принялся объяснять, кивая на меня. Во время войны советский товарищ был офицером, останавливался у старшей пани. Старшая пани заметила, что в ее доме останавливалось множество советских офицеров.
Визит срывался. Пытаясь спасти положение, Якубович достал книжку с моей фотографией лейтенантских времен. Старшая пани надела очки, долго всматривалась в снимок. Сняла очки, начала всматриваться в меня. И, рыдая, бросилась на шею: «Пан лейтенант, пан лейтенант...»
У Якубовича сработала реакция репортера, он включил магнитофон. Спустя несколько дней радио Варшавы пустило в эфир эту пленку. Польша услышала наш сумбурный разговор, наши воспоминания, причитания старшей пани.
В одном месте, правда, из пленки пришлось вырезать кусок. Старшая пани запомнила меня прежде всего потому, что я отвадил пьяного офицера, намеревавшегося побаловаться с ее дочкой.
Я начисто забыл об эпизоде. Что наводит на мысль о вероятности опьянения не только незваного пришельца, но и моего собственного. Возможно также, что это происшествие, своеобразно трансформировавшись в моем подсознании, навеяло сюжет о роковой любви, рассказанный хозяину Станиславского кафе.
Старшая пани понизила меня на одну ступень в воинском звании. Я уже был старшим лейтенантом. Однако с высоты звания «майор запаса» великодушно простил эту оплошность.
Дочь, чью девичью честь я некогда спас, теперь оказалась бой-бабой, не дурой выпить. Ее фотография с трогательной надписью красуется у меня в Москве на книжной полке.
Хозяин кафе пан Стефан, сообразив, что я не силен в польском, продолжал, однако, беседовать со мной на родном языке, нещадно его калеча в уверенности, будто таким образом облегчает понимание.