После спектакля, как положено, торжественное заседание с речами. Сначала директор театра М. М. Шлуглейт воздал должное основателю театра Ф. А. Коршу. Федору Августовичу отправили телеграмму с приветствием, поздравлением, благодарностью. Затем говорил А. В. Луначарский. У меня осталось записанным краткое изложение его мыслей.
«Интерес к театру теперь больше, чем прежде, но требования к нему повышенные. От театра требуется что-то новое. Некоторые наши театры ищут новых путей, направлений, чтоб удовлетворить новую пролетарскую публику. В России появляется новая, более чуткая публика, для которой театр — храм. Она чутка к смеху, к пафосу, к высоким страстям, но она слишком долго была занята революционной борьбой и экономическим укреплением страны, и это отвлекало ее от вопросов культуры. Но как только борьба и укрепление экономики окончатся, интерес к театру еще больше усилится. Театр «Корш» близок этой публике. Он сможет определить, что именно этому новому зрителю нужно. У театра «Корш» всегда была исключительно талантливая труппа, есть она и сейчас. Правительство ждет от театра Корша много в деле возрождения культуры и готово поддержать этот театр, поскольку это будет по средствам. Этот театр связывает нас с прошлым русской культуры».
«Желаю успеха в развитии театра Корша»,—закончил Луначарский под аплодисменты аудитории.
После него выступал профессор П. Н. Сакулин — присяжный докладчик на юбилейных торжествах театра и литературы. Сказал несколько приветственных слов В. И. Немирович-Данченко, и началось чтение писем и адресов. Прежде всего — письмо Ф. А. Корша к труппе театра и его же особое письма к В. Н. Давыдову. Потом — адрес от Малого театра, письмо больной М. Н. Ермоловой... Выступил В. Н. Давыдов — говорил о традициях, кое-что повторил из того, что сказал месяц назад в речи на юбилее Южина... и юбилейное торжество кор-шевцев окончилось.
Театр Корша вступил в свой сорок первый сезон.
Он оставался по-прежнему театром актера и очень часто актера без режиссера. Приход художника в этот театр — художника, который затмил собой даже актера, был единственным новшеством в этом театре. Это случилось в том же 1922 году. Искусство художника стало самым значительным в спектакле театра. Этим спектаклем был шиллеровский «Дои Карлос», и этим художником Исаак Рабинович.
О нем очень много писали. Писали и раньше. И о его костюмах в спектакле еврейского камерного театра «Колдунья», и о его макете неосуществленной постановки пьесы А. Н. Островского в театре Вахтангова. В те годы Ис. Рабинович считался одним из самых выдающихся и своеобразных художников театра.
Года два спустя после «Дон Карлоса» в театре Корша Михаил Кольцов попросил меня написать в «Огоньке» об искусстве Рабиновича. Я отправился в мастерскую художника, познакомился с Рабиновичем и, слушая его объяснения, смотрел выставленные в его мастерской макеты оформления уже виденных мною спектаклей.
Рабинович был худ, тихоголос, производил впечатление человека болезненного, одержимого единой страстью к искусству. Голос его звучал сдержанно, ровно, но глаза вспыхивали и сияли внутренним, из глубины зрачка рвущимся светом, когда он заговаривал о своем искусстве. Впрочем, ни о чем другом художник и не говорил.
Сначала он подвел меня к развешанным на стене рисункам костюмов в спектакле «Колдунья». Этого спектакля я не видел. Он был поставлен режиссером Грановским, о нем много писали в газетах и журналах начала двадцатых годов, спорили и на диспутах. Удивительная работа художника была долгое время в центре внимания критики.
О своей работе в «Колдунье» Рабинович ничего не сказал. Он показал рукой на рисунки костюмов и глуховато, словно придушенно, произнес одно только слово:
— Вот!
Но это было нечто гораздо большее, чем рисунки костюмов. Это были выраженные в рисунках характеры действующих лиц — характеры неистовые, одержимые. Персонажи в присвоенных им Рабиновичем необыкновенных костюмах словно находились в фанатическом исступлении. Художник не только изобретал костюм для действующего лица, не только с помощью костюма раскрывал характеры, но еще как бы вручал актеру ключ к раскрытию характера персонажа. Художник становился режиссером, может быть, еще более, чем сам режиссер.
У рисунков к «Колдунье» Рабинович молчал. По-видимому, он уже привык к впечатлению, производимому его рисунками. Когда перешли к макету неосуществленной постановки Островского у Вахтангова — художник заговорил:
— Видите ли, вещь, бытовая вещь — самая «вещная» из вещей. Самовар, буфет, кресло — это вовсе не самодовлеющие, спокойные внутри себя явления. Вещь — символ быта. Я пытался раскрыть внутреннюю символическую природу вещи. Да, именно нравы вещей, я бы сказал — повадки вещей. Если хотите, поведение вещей в быту человека!