Цветаева подала в Наркоминдел ходатайство о разрешении и ей с дочерью выехать к мужу в Прагу. Она старалась как можно больше оставить мне на память о нашей дружбе. Уже давно была подарена книжка стихов с надписью, в которую она вложила все свое доброе и великодушное отношение ко мне: «Поэту и другу». Сама сшила и заполнила своими стихами тетрадь. И, даря ее, в верхнем углу серой обложки на сургуче оттиснула печатку своего старинного перстня. Трехмачтовое судно еще и сегодня видно на уже растрескавшемся и, увы, частично обсыпавшемся сургуче. В 1965 году дочь Марины Ивановны сообщила мне, что перстень этот с печаткой уцелел. Он дошел до нее «невероятными путями», весь истерт, тыльная сторона его истончилась, от суденышка с тремя мачтами и следа не осталось. А перстень был морской, самодельный — и с надписью: «Тебе моя синпатия».
Перед прощанием своими руками переплела и подарила мне издание «Универсальной библиотеки» — маленькую и толстую книгу «Москва» — сборник стихов о Москве и рассказов путешественников разных эпох. «Добрый путь»,— написала она на книге. А на обороте титульного листа переписала свое стихотворение о Москве — то самое, которое когда-то читала на жухлой траве под стенами Новодевичьего монастыря.
Я уезжал на две недели в Крым, в Феодосию, по семейным делам — шел на вокзал пешком с корзиной в руках, Марина и Аля провожали меня до Лубянской площади. В корзине лежали хлеб и оладьи, испеченные для меня Мариной. У Никольских ворот мы остановились, Марина вдруг отошла от нас, на углу у торговки купила яблок и набила ими мои карманы — мне на дорогу. Цотом обе благословили меня, чтоб путь мой был добрым и легким. Мы обнялись, расцеловались и снова расцеловались, и я наклонился, чтоб маленькая Аля могла обнять меня на прощанье.
Я взвалил свою легонькую корзинку на плечи и зашагал, пересекая булыжную площадь. Посреди площади оглянулся — в
ту же минуту оглянулись Марина с Алей. Мы помахали друг другу — и пошли в противоположные стороны, они в Борисоглебский, домой, я на Курский вокзал.VII
Возвратясь из Крыма, я застал Цветаеву в сборах к отъезду.
Виза была ей обещана — она ждала ее со дня на день. Разговоров только и было что об отъезде.
Она не представляла себе, на сколько времени покидает свою Москву. Никаких определенных планов на будущее! Наверняка не предполагала, что покидает ее почти на два десятилетия. Задумываться о будущем, строить планы вообще было не в духе Цветаевой.
Я больше не жил в петухивной. Там еще оставался какой-то мой узелок. Я уже стал обладателем собственной комнаты,—-получил по ордеру сущим чудом.
Комната была в квартире на восьмом этаже девятиэтажного дома по Садовой-Самотечной. Вода в доме не шла, тащить надо было ее с первого этажа по нескончаемой лестнице — лифт в те годы нигде в Москве не работал. Но трудно ли в 21 год втащить на восьмой этаж наполненное водой ведро, взятое у хозяйки квартиры!
Это была моя первая «собственная» комната в Москве: Цветаеву забавляло, когда я взахлеб рассказывал о своем жилище.
По легкомыслию лет, по юношеской своей слепоте, по эгоизму молодого человека, увлеченного устроением своей жизни, я не замечал, как ей трудно и как сложно ее душевное состояние перед разлукой с ее Россией, перед чужбиной, перед тем неведомым, что ожидает ее там — за Россией...
Теперь мы куда реже, чем прежде, беседовали. Да и видеться с ней стали все реже и реже.
Уехала Марина Цветаева зимой 1922 года. На протяжении многих лет стихи ее, доходившие из-за границы, вызывали на ее Родине интерес еще больший, гораздо больший, чем те, нто писала она до своего отъезда.
В альманахе (кажется, он назывался «Эпоха», а может быть, «Эпопея»), изданном в Берлине то ли в 1923, то ли в 1924 году, я увидел напечатанным цикл «Отрок», когда-то мне посвященный, но без первого восьмистишия «В небо ступ-нешь!» В посвящении трех (из четырех подаренных мне) стихотворений моего имени не было. Коротко посвящалось: «Геликону».
Что же? Перепосвятила? Три из бывших «моих» четырех — неизвестному мне «Геликону»? Но стихи-то ведь написаны до
Берлина!
Из четырех оставила мне только первое: предостережение-восьмистишие: «Остановись! В небо ступнешь!»
...И вдруг вспомнился ее рассказ о Евгении Ланне. О том, как посвятила ему стихи, а потом взяла да перепосвятила другому. Ланна, когда разобиделся, рассердился, успокоила: «Посвящение, как любовь, как славу, делить нельзя. Множить можно. Ланн, я помножила, не разделила».
Разделить нельзя, ну, а вычесть можно? Не сняла ли она мое имя, изменив ко мне отношение? Тогда я еще не знал — смутился. Слишком поздно узнал, что доброе ее отношение ко мне не изменилось с годами...
Ей было горько-тягостно в эмиграции. Тому свидетельство все написанные ею за границей стихи. Есть ли во всей знакомой поэзии что-нибудь горше ее «Поэмы конца»!
Из русских русская, из москвичек москвичка, поистине Марина Московская, именно в эмигрантской России почувствовала себя обитательницей гетто. Невыносимая боль пронизывает полные отчаянья строки: