Первое, что привлекало внимание к его быстрой в движениях, остроугольной фигуре, это его неправдоподобно задранная кверху голова в выцветшей тюбетейке. Казалось, физически неудобно так нести свою голову. Но он нес ее именно так всю свою жизнь. Он нес ее — необыкновенно гордо поднятой кверху, смотря в небо и даже смотря поверх тех, кто причинял ему страдания физические и душевные — в трагические, последние годы жизни поэта. Не гордость, не пустословный аристократизм, не смешное высокомерие, а высокое сознание собственной правоты — и одно лишь оно! — способно помочь человеку, как бы ни было ему трудно, держать голову кверху так, как держал ее Мандельштам. Это он написал однажды в своей небольшой статье «О собеседнике»: «Поэзия есть сознаЛ
ние своей правоты».Но даже не гордая посадка головы на узких плечах в портрете, написанном Кругликовой, напоминает мне хорошо знакомого Осипа Мандельштама, а отчетливо видимая на этом портрете нижняя, чуть оттопыренная губа. Когда я смотрю на портрет, я прежде всего вижу оттопыренную, словно дрожащую губу. Она дрожит, как натянутая струна под сухими пальцами воспетого Мандельштамом Терпандра, того, кто вырезал лиру из панциря черепахи и, натянув струны из воловьих жил, скандировал эллинские стихи...
Мандельштам, читая стихи, скандировал. Он их нел, задирая голову выше обычного, пел, иногда даже закрывая глаза. Опущенные веки его дрожали. Влажная оттопыренная нижняя губа, выражавшая в одно и то же время высокомерие и обиду, дрожала. И не всегда можно было отличить, читает ли он стихи— все равно чьи: свои, Овидия, Кузмина или Тютчева, или просто говорит о том, что блины без масла не годятся. Он^ скандировал, даже когда просил деньги взаймы. 4
Вот это и производило магическое впечатление на его меценатов — феодосийских экзотических негоциантов, но, заметьте, коренных феодосийских, отнюдь не беженцев с севера. Любители поэзии из богатеев между делом, выгодно купив или продав партию дефицитных товаров, усаживались в глубокие кресла и услаждали себя чтением в подлинниках кто персидских, а кто греческих или итальянских поэтов. И самое любопытное, что и караимы, и евреи, и греки, и выходцы из Италии — все в равной мере считали Мандельштама своим национальным поэтом, давали ему малые толики денег и почтительно слушали, как он скандирует, но ничуть не любили его стихи и, конечно, не понимали их. Наверное, думали, что так и надо, чтоб настоящая поэзия была непонятна!
Мандельштам когда-то писал в своих «Заметках о поэзии»:
«Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая, единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире».
Он сам был похож на «блаженно очумелого» и, вероятно, именно этим и убеждал своих смуглолицых и плохо говоривших по-русски покровителей.
Русских покровителей поэзии среди феодосийских негоциантов в то время не было. И только Максимилиан Волошин говорил, что Осип Мандельштам — большой русский поэт. •
Волошин любил повторять, что «Мандельштам нелеп, как$
настоящий поэт».Мандельштам в своем черном пиджаке и распахнутой на голой груди рубашке, в тюбетейке казался куда более нелепым, чем Волошин в его лиловом хитоне или бело-золотистом костюме испанского гранда с голыми икрами.
Но Осип Мандельштам — «настоящий», большой поэт прежде всего потому, что все его мышление образно. И не только в стихах, но и в его повседневных и будничных диалогах в общении с окружавшими его людьми. О его поэзии можно говорить, как о философской образной системе, не переводимой на язык понятий. Для него понятие — образ и образ — это понятие. Весь его поэтический мир понятий — это мир воображаемо зримых образов, плотных — осязаемость их почти доступна на ощупь. Недаром он сам сказал: «Русский язык стал звучащей и говорящей плотью».
Великолепные «Тристии» — «Печали»,— первое стихотворение Мандельштама, которое я прочитал. Это было в 1918 году в Александровске, нынешнем Запорожье. «Камень» Осипа Мандельштама тогда еще не дошел до нашего городка, где власти, эпохи и общественные строи менялись с калейдоскопической быстротой.
Из Харькова привезли альманах, не помню его названия. Впервые я встретил в нем имена людей, с которыми впоследствии пришлось быть в добрых отношениях на протяжении десятков лет. Я помню в нем чьей-то работы портрет Евгения Ланна, стихи Георгия Шенгели и Александра Гатова и даже по сей день запомнил строки стихотворения милого Измаила Уразова, с которым в Москве много лет был связан общей работой в редакциях различных журналов:
Мне двадцать два: как терпка радость Смотреть на землю не спеша.
Но поразили меня «Тристии» Мандельштама. Я был вне себя от волнения, дни и ночи повторял:
Я изучил науку расставанья В простоволосых жалобах ночных.
Я чуть не плакал от восхищения над строками, которые казались мне настоящим чудом поэзии: