А у буфетной стойки, роняя на пол сотенные бумажки подъемных, вламывались в очередь золотозубые пареньки в тельняшках, — тоже патриоты, тоже добровольцы, — гулко шумели под вокзальными сводами:
— Эй, тетка! Расступись! Водки!.. Сыпь, мамаша, на все — под такую и другую, под нехорошую, под неласковую мать!
Покрывал паровоз басом гудка овации митингов. Обрывали свистки кондукторов фокстроты и вальсы.
В песнях, в криках, в ругани, в суматохе, под торжественные, как готический собор, ритмы кавалерийского марша медленно трогался с места эшелон.
И оглушенные медью прощальных труб, торопливо целовались с заплаканными матерями местные ребята.
И нехотя отрывались от доверчивых теплых девчат лихие приезжие танцоры, не сумевшие даже и познакомиться-то как следует, не успевшие ни имени спросить друг у друга, ни адреса.
Гурьбой бежали за вагонами, прыгали на ходу в темные проемы дверей, висли на поручнях, оборачивались, махали руками и шапками, скалились белозубо, кричали веселое, непонятное.
Крестили мелькающие вдоль перрона окна, забитые молодыми вихрастыми головами, древние черноплатые старухи со скорбными лицами, с выцветшими от частых проводов глазами.
И уходил эшелон на восток, в пургу и метель, в неохватные дали, навстречу диким первобытным степям.
Степь, степь…
Мчался эшелон по степи, на восток, от горизонта к горизонту, сквозь продутые шальными ветрами просторы. Рвались из окон вагонов песни.
Тесно сидели в купе, прижавшись друг к другу плечами Соня Журавлева, Вера Звягина, Колька Чугунков, Петр Иванович Груша. Тревожно глядя на проносящиеся за окном мертвые белые равнины, вполголоса пели они «Варшавянку»:
Пел Петр Иванович Груша — пожилой, полноватый, добродушный дядько́ лет пятидесяти с седым хохолком на макушке, с веселым и хитрым прищуром пристальных острых глаз, к уголкам которых сбегались со всего лица лучистые морщинки.
Пела Вера Звягина — толстенькая розовощекая хохотушка, курносая, непоседливая, вся в веснушках, с торчащими в разные стороны тугими рыжими косицами.
Пела Соня Журавлева — строгая черноволосая девушка с худым, цыгановато-библейским лицом, которое удивляло странным сочетанием нежности и дикости, которое запоминалось своей хмурой и почти неженской значительностью, своей суровой и скуластой правдивостью, своими слегка раскосыми, темными, миндалевидными глазами.
Пел Колька Чугунков — крутоплечий, напряженно сосредоточенный, пшеничноголовый парень спортивного вида, с широко расставленными внимательными серыми глазами, с комсомольским значком на лацкане пиджака.
Пел Колька «Варшавянку» и подолгу смотрел на Соню Журавлеву, не мог оторваться от ее непонятного, загадочного, траурного лица, жадно ловил на нем каждое новое выражение, каждый теплый ветер, каждую новую льдинку.
Вот вспыхнул в Сониных глазах далекий огонек, заискрилась слабая надежда, завиднелись сказочные башни воздушного замка. Вся подалась Соня вперед, взмахнула ресницами, раскрылась, затрепетала. И Колька весь рванулся сердцем за Соней, распахнулся, замер в ожидании.
Но уже потухли огоньки в черных влажных миндалинах, надежда сменилась печалью, сломались и рассыпались башни воздушного замка. И опять перед Колькой недоступная траурная маска, царица Нефертити, каменный медальон из безвестного степного половецкого кургана.
И споткнулось Колькино сердце на полдороге, остановилось, загрустило. Недоумевает Колька, удивленно теряется в догадках. Отчего? Зачем? Почему нет ему места в растревоженной, смятенной Сониной душе?
А в черных раскосых глазах опять перемена: нету в них уже загадочной древней царицы — растворилась таинственная Нефертити в мягкой и знакомой Сониной улыбке.
И снова возвращается к Кольке Чугункову Соня Журавлева, своя, заводская Соня, цыганочка-комсомолочка. Снова видит Колька Чугунков милую бабью растерянность в кротком и доверчивом Сонином взгляде: едет Соня Журавлева поднимать далекую и загадочную целину, наслушалась Соня речей на митингах, начиталась газет, вся голова у нее в плакатах и лозунгах, а где она, эта целина, какая из себя, с чем ее едят-варят?
Ах, Соня, Соня Журавлева, цыганочка-активисточка, комсомольская богиня, первая красавица на всех конференциях, первая заводила на всех пленумах. Неужели не видишь ты, Соня, как страдает твой бывший освобожденный секретарь Колька Чугунков, твердый, несгибаемый Колька Чугунков, загорелый, светловолосый паренек с упрямыми и широко расставленными глазами? Неужели не слышишь ты, Соня, как рвется каждую секунду в миллионах инфарктов отчаявшееся Колькино сердце? Неужели не догадываешься, что, может быть, и здесь-то, в вагоне, сидит Колька Чугунков только из-за тебя, что, может быть, и на целину-то он едет только потому, что позвали его за собой твои тревожные, как далекая гроза, твои темные и загадочные, как ночь, твои нежные, дикие и непонятные глаза?
Степь, степь…