— Дедка — за бабку, бабка — за репку. Хи-хи!
— Тише вы!
— А вот и неправильно вы, девки, про Кольку говорите. Он же секретарем комсомола был. Кому же еще ехать, как не ему?
— Секретарь — все-таки должность. Могли бы и бронь выдать.
— А совесть-то у человека должна быть?
— Совесть, совесть… Сама-то зачем едешь?
— Не про меня разговор.
— Ну а все-таки?
— Все едут…
— А по правде?
— Не твоя забота.
— Замуж на целине хочешь выскочить — вот и вся твоя забота! Не правда, что ли?
— Эх, вы! Зачем же песни тогда поете?
— Одно другому не мешает.
— Все равно не поверю, чтобы Колька из-за Соньки ехал. Не такой он парень.
«А на самом деле? — думает Колька Чугунков, стоя в коридоре, у окна. — Неужели только из-за нее поехал я? А если бы осталась она в Москве — я бы тоже остался? И тогда, выходит, ничего не было — ни школы с горном и барабаном, ни пионерских сборов, ни первомайских колонн, ни жарких дум о том, что поздно родился, что время больших событий под красным флагом прошло, что на твою долю не осталось ни решительных действий, ни героических поступков?»
Было, все было.
Сколько раз высоко и радостно замирало сердце, когда пели на комсомольских собраниях «Интернационал», сколько раз, терзаемый сомнениями, разговаривал начистоту с портретом Ленина, сколько раз давал себе клятву сделать что-нибудь большое, полезное, нужное.
Все, все было. И горн, и барабан, и Ленин, и «Интернационал».
Было. Все было.
А Соня? Как же Соня? Неужели правду люди говорят, неужели правильно шепчутся, что, если бы…
И сбитый с толку этими неожиданными и разными тревожными мыслями, этими неизвестно откуда возникшими сомнениями, шел Колька Чугунков по коридору в конец вагона, на площадку — глотнуть свежего воздуха.
Вот подошел он к закрытой двери тамбура, взялся за ручку. Но тряхнуло в эту минуту вагон на стрелке, сама по себе распахнулась дверь, и увидел Колька Чугунков, как жадно, нетерпеливо целует черноглазую Соню Журавлеву на заиндевелой площадке кудрявый, блатной Шмель. И Соня, гордая и недоступная Соня Журавлева, не противится, не уходит.
Замер Колька на месте, словно никогда не ожидал увидеть такое, застыл, ощутив в ногах свинцовую тяжесть, но тут же вскинул на него Шмель свой затаенный рысий взгляд, ожег в недоброй ухмылке тусклой искрой золотого зуба, и Соня, строгая библейская Соня, не встретив привычно-вязких Шмелевых губ, не найдя его теплого и частого дыхания, удивленно открыла глаза и, увидев Кольку, посмотрела на него чудно, странно, непонимающе: «Зачем пришел ты, Чугунков, сюда, в чужую жизнь, в чужое счастье, где совсем не ждали тебя, где совсем-совсем нечего тебе делать?»
И снова тряхнуло на стрелке вагон, снова вздрогнула тяжелая и холодная дверь тамбура и медленно поползла назад, закрывая Шмеля и Соню, и громко захлопнулась, затворилась сама по себе, и остался Колька стоять перед ней, как в розовом сне, как в багровом тумане — было ли, не было? Или только примерещилось, только приморочилось ему это неясное, это холодящее душу видение под пощелкивание колес, под шальной и разгульный вой ветра за железной стенкой вагона?
Было, все было.
Словно нарочно, незримо видит Колька Чугунков сквозь тяжелую дверь тамбура, как, закрыв глаза, вся лучась тихой счастливой радостью, снова опускает Соня Журавлева свою черную голову на широкую мускулистую грудь в полосатой тельняшке.
— Ну ладно, чего там, — снисходительно цедит сквозь зубы Шмель, накручивая на заскорузлый палец мягкие, с вороненым отливом Сонины волосы. — Пойдем, что ль, к нашим, выпьем?
Но нет, не идет Соня туда, где звенят стаканы, где плещется без края неудержимая блатная удаль, где навзрыд поют воровскую «Мурку». Не идет и только крепче прижимается головой к полосатой тельняшке, только туже «затягивает» и без того тугой узел своих странных, непонятных даже ей самой, своих необъяснимых словами отношений со Шмелем.
Не идет Соня к дружкам-ухарькам, и Шмель ярится, катает желваки под скулами, ревнует Соню то ли к Кольке Чугункову, то ли к «Варшавянке».
Злится Шмель, сыплет матерщину, грозит кулаком кому-то.
2
Степь, степь…
Мчался эшелон по степи, на восток, прокалывал паровоз иглой прожектора первобытную тьму равнин, кричал отчаянно на подъемах и спусках, на крутых поворотах.
А кругом в сотни, в тысячи мерзлых километров лежал под черным зимним небом белый траур заснеженных, стылых полей.
Мчит эшелон по степи, спят убито вихрастые вагоны, нагорланившись, намитинговавшись за день. То там, то здесь вскрикнет во сне неостывший еще с вечера краснощекий оратор, всплакнет в подушку по далекой приснившейся маме самая отчаянная, самая бесшабашная танцорка, и снова стук колес, вой ветра и белый траур вокруг.
…Закинув руки за голову, лежит на верхней полке с широко раскрытыми глазами Колька Чугунков. Ах, Соня, Соня Журавлева, ну зачем ты так?! Неужели слепая ты совсем? Зачем так безжалостно, так откровенно мучаешь живого человека? Неужели сдержаться не можешь? Неужели чувство твое к Шмелеву так серьезно, так велико, так нетерпеливо? Неужели весь белый свет заслонила тебе полосатая тельняшка!