Мчался эшелон по степи на восток, от горизонта к горизонту, сквозь продутые ледяными ветрами просторы, через белые неохватные дали. Рвались из окон вагонов песни. В одних купе пели «Варшавянку», в других — «Мурку»…
Пьяный угар витал над буйными чубатыми головами, дурной силой веяло от выпуклых под полосатыми тельняшками мускулов. Звенели стаканы, качались бутылки — «Эх, пей, ребята, гуляй!..»
Здесь властвовал Юрка Шмелев по прозвищу Шмель — кудрявый фабричный кореш с золотым зубом, со светлыми глазами, подернутыми нагловатой поволокой. Был похож Шмель на затаенную молнию, которая вот-вот ударит, на изготовившуюся к прыжку пантеру, которая пока еще мягко бьет по бокам плюшевым хвостом да ласково поглядывает на свою жертву прищуренным и полосатым, как крыжовник, недобрым глазом.
Запрокинув назад голову, напрягая могучий кадык, пел Шмель красивым низким голосом воровскую «Мурку». Выгибались вверх под стать отчаянной мелодии круглые Шмелевы плечи, бугрилась мускулистая грудь, сжимались кулаки — большую, ох большую силу ощущал Шмель в себе! Раскатисто играл добротными «мехами» легких, наслаждался широтой, удалью, пьяной доступностью всего, чего ни захочешь.
Большую силу ощущал в себе Шмель, а под сердцем было пусто, темно, непрочитанно, жила под сердцем рядом с силой злоба. На жизнь злоба, на людей, не понявших лихую Шмелеву молодость, два раза посылавших удалого Шмеля рубить лес на Север за колючую проволоку — отдохни, мол, от самого себя, остынь.
Но оба раза досрочно, по зачетам возвращался домой ловкий Шмель — врешь, не засудишь! Оба раза наливался в колонии на свежем воздухе новой силой и злостью: мы еще погуляем, мы еще дадим шороху, мы еще кусок свой откусим, мы еще свое счастье неразгаданное отгадаем!
И вот теперь ехал Шмель на целину, пил водку, горланил вместе с товарищами-ухарьками непотребную «Мурку», а когда проходил мимо по коридору с красной повязкой на рукаве старший по вагону, хватал его за рукав, заглядывал в глаза, улыбался загадочно:
— Эй, партком! Выпей с нами, с рабочим классом, а?
И когда вырывал старший по вагону руку и уходил, темнел Шмель, как туча, дрожащей рукой отыскивал среди объедков стакан, судорожно выплескивал в себя синеватый «сучок», бешено кричал:
— Семен! Скр-рипи мозолями, мать твою!
И Сенька Сухаренко, дурашливый подросток в большой, оттопыривающей уши и налезающей на глаза кепке, вихляясь всем телом, начинал выбивать в тесном купе раздерганную блатную чечетку.
Рывком вывалившись в коридор, грузно брел обиженный Шмель в купе, где пели «Варшавянку», мутно оглядывал поющих и, остановившись на строгом Сонином лице, властно звал:
— Сонька, выдь!
И Соня Журавлева, гордая и недоступная Соня, растерянно опускала руки, менялась в лице, бледнела и, покорно опустив глаза, выходила в коридор, провожаемая грустным взглядом Кольки Чугункова.
— Ты что ж это, сука, а? — покачиваясь, лениво рычал Шмель. — С идейными, значит? «Интернационал» поешь?
Ничего не говорила Соня Журавлева пьяному Шмелю, только мягко брала его за руку и молча уводила за собой в конец вагона, за тяжелую и холодную, как могильная плита, дверь тамбура.
И увидев все это, устало отворачивался к окну Колька Чугунков, вздыхал тяжело. Как же так? Отчего? Зачем? Почему так послушно, так безропотно уходит Соня Журавлева от своих ребят, от товарищей по заводу, по комсомолу к кудрявому, светлоглазому и разгульному Шмелю?
А в углу купе уже шепталась с заводскими девчатами вертлявая, шустрая на язычок Вера Звягина. И полз этот шепоток к Кольке прямо в уши, просачивался сквозь грозные, холодящие душу слова «Варшавянки»:
— Нашла Сонька на свою голову…
— И кого полюбила? Пьяницу, хулигана…
— Полтора года его дожидалась…
— Где ж он был?
— Известно где — в колонии.
— И она ждала его?
— Как заморозилась. Будто заговорили ее. Всех ребят на заводе извела, никого к себе на шаг не подпускала.
— Вот дура-то!
— А Шмель, как пришел из заключения, на второй день с дружками напился, подрался и в милицию попал. А Сонька, глупая, всю ночь в отделении просидела, все глаза проплакала.
— Эх, любовь зла, полюбишь и козла!
— Пробовали ее через комсомол от Шмеля отговорить, а она как психанет, как хлопнет дверью!
— Видно, и правда любит.
— «Я, — говорит, — из него еще человека сделаю. Я, — говорит, — его перевоспитаю».
— Это кто говорит?
— Сама Сонька.
— Какой из Шмеля человек — пьет ведь он.
— Это верно.
— Нет, девки, Шмель — парень ничего. Веселый, фигуристый…
Резко отворачивался при этих словах Колька Чугунков от окна, выходил в коридор, сжимая в зубах папиросу, закуривал. Но и сюда добирался к нему едкий и назойливый девичий говорок:
— Шмеля-то с завода на целину спровадили, чтобы воду не мутил, а Сонька за ним увязалась.
— Ну, это ты брось! Сонька на заводе из первых первая была. Одних грамот понахватала десятка полтора, не меньше. Помнишь, как она на митинге-то выступала?
— Митинг митингом, а любовь любовью.
— Нет, Сонька сама по себе едет, тут и думать нечего. А вот Колька Чугунков…
— Что, что?
— А вот Колька, девки, по-моему, и правда, что за Сонькой увязался!
— Тихо, тихо…