— Вам следует знать, — она понизила голос, — что Финни обсуждает с коллегами идею импичмента. Полагаю, он включит это в повестку ближайшего заседания кафедры. При том, как ныне обстоят дела, боюсь, нам обоим понятно, как мне придется проголосовать.
А ведь Грэйси ошибается на свой счет, подумал я. Она более реальна, чем ей кажется. Но она права насчет того, какой она сделалась.
— Мы поняли друг друга? — требовательно спросила она. Какой-то намек на похоть проступил в ее улыбке, в самых уголках рта.
— Лучше, чем понимаем самих себя, — ответил я и снова надел очки и фальшивый нос, подчеркивая смысл сказанного. — Кстати, я ведь тоже собираюсь подать жалобу.
Промельк страха и сразу следом — удивления. Удивление, скорее всего, вызвано тем обстоятельством, что я — единственный на кафедре, кто ни разу не подавал жалобу и даже не угрожал коллегам ее подать.
— И должен вас предупредить, что сексуальное домогательство — это тяжкое обвинение, — серьезно сказал я.
—
— Вы вчера не завелись? — с притворным недоверием спросил я. — Я-то еще как завелся.
Выпроводив Грэйси, я торопливо сдернул полумаску и, словно Кларк Кент, поспешил в мужскую уборную в дальнем конце коридора, где и замер под беспощадным зеркалом, ожидая струи. Пока я так стоял, трое студентов расстегнулись, пописали, застегнулись и вышли, не вымыв руки, а я все торчал в той же позе и думал, сколько же всего мы в жизни принимаем как должное. У меня уже проявились все классические симптомы старения — бессонница, скрип в суставах, негибкость (в буквальном и переносном смысле). Я знаю многих мужчин старше меня, которые признаются, что в три часа ночи сидят, словно старухи, на стульчаке — долгое, одинокое бдение, — ждут, ждут и так и засыпают, уронив голову на руки, а потом их будит наконец долгожданная капель. Уильям Генри Деверо Старший, подозреваю, из таких, и хотя мне еще остается несколько месяцев до пятидесятилетия, я, очевидно, тоже из их числа.
Подобно современным физикам-теоретикам и Уильяму Оккаму, моему вот уже шесть веков покойному духовному проводнику, стремившемуся примирить веру с рациональным исследованием, я тоже искал универсальную теорию. Двадцать четыре часа назад я стоял перед этим же зеркалом, и полотенца из плотной коричневой бумаги быстро пропитывались кровью из моей пробитой ноздри. И вот я снова тут, на этот раз с членом в руке. Вчера моя кровь текла привольнее, чем ныне моча. Хотел бы я знать, смешно это или трагично.
Есть у меня подозрения на этот счет.
Вот как выглядит ракетбол, в который я дважды в неделю играю с Тони Конильей. Тони, пятидесяти восьми лет, сложением напоминает пожарный гидрант, занимает центр корта и подает. Это он умеет лучше всего. Плотное, компактное тулово генерирует изрядный импульс, и при подаче Тони может направить мяч достаточно сильно вниз в любой угол корта. Динамика никогда не меняется, а значит, противнику нет смысла выдумывать какие-то ухищрения. Во всем остальном его игра столь же примитивна и зла: в один сет он способен подать, принять и погасить мяч, в результате противник выглядит идиотом, а это и есть главная утеха Тони — выставить другого человека идиотом.
Бегать Тони нельзя. В последние пять лет у него бывали неприятности с сердцем, и доктор разрешил ему лишь умеренную нагрузку. В этом и заключается очаровательное свойство наших матчей. Тони решил, что ракетбол ему не повредит, если делать не более шага из центра корта в любую сторону. Соответственно, моя обязанность, отбивая мяч, попадать в этот круг, иначе Тони объявляет мяч вне игры и засчитывает себе очко. Мне разрешено гасить мяч прямо перед ним, если сумею, но не бить под углом. Поскольку весь расчет в ракетболе строится на ударе под углом, гандикап мой столь велик, что Тони дает мне фору в шесть-восемь очков на игру, и все равно я почти всегда проигрываю. Когда разрыв слишком увеличивается, Тони поворачивается ко мне, хмурится, сводя кустистые брови, и велит мне поднажать.
— Поднажми, — говорит он сейчас (счет 14:7 в его пользу). — Я сегодня прям машина. Ну-ка, постарайся!