«Мы позвонили в дверь, и первое, что я увидел после того, как маленькая женщина с [бегающими] глазами-бусинками материализовалась на пороге, был бюст поэта работы Годье Бржеска на полу гостиной. Приступ скуки был внезапным, но верным».[230]
Однако почему из всех эмоций вид бюста покойного поэта вызывает у Бродского скуку? Скука, заметим, окрасила все его дальнейшие впечатления от хозяйки дома: «…из ее поджатых губ рвалась наружу ария, запись которой служила достоянием публики с 1946 года».[231] Не было ли в этой декларации «скуки» желания скрыть подлинные эмоции? Обратим внимание на такую деталь. Бродский называет скульптора не его подлинным именем, Анри Годье, а именем его гражданской жены, Софии Бржеска (Глава 15
«Сублимация третьего начага»
«В публичных выступлениях и интервью Бродский нередко шокировал аудиторию заявлением: “Эстетика выше этики”. Между тем это отнюдь не означало равнодушия к нравственному содержанию искусства или тем более утверждения права художника быть имморалистом. Это – традиционный тезис романтиков, в истории русской литературы наиболее подробно обоснованный Аполлоном Григорьевым»,[232]
– пишет Лев Лосев, защищая свою мысль цитатой из Аполлона Григорьева:«Искусство как органически сознательный отзыв органической жизни, как творческая сила и как деятельность творческой силы – ничему условному, в том числе и нравственности, не подчиняется и подчиняться не может, ничем условным, стало быть, и нравственностью, судимо и измеряемо быть не должно. В этом веровании я готов идти, пожалуй, до парадоксальной крайности. Не искусство должно учиться у нравственности, а нравственность учиться (да и училась, и учится) у искусства…»[233]
Правда, Лосев скоро отказался от тезиса Бродского: «Эстетика выше этики», исключив его из английской версии своего труда, заодно и вычеркнув ссылку на Аполлона Григорьева. Сам ли он догадался, что тезис Григорьева – этика условна, а искусство органично – безнадежно устарел, или уступил справедливому требованию издателей, не так уж важно. Но судьба тезиса Бродского «Эстетика выше этики», полагаю, была решена Лосевым в зале, где прозвучала нобелевская речь Бродского, воспринятая аудиторией без почтения к нобелевскому лауреату.
«Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика – мать этики; понятия “хорошо” и “плохо” – понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории “добра” и “зла”. В этике не “все позволено” потому, что в эстетике не “все позволено”, потому что количество цветов в спектре ограничено»,[234]
– провозглашал с нобелевской трибуны Бродский, пустив в расход реплику Смердякова. Но при всем уважении к Достоевскому каждому в зале было ясно, что выступающий нес полную околесицу.Бродский нес околесицу едва ли не всегда, когда забирался в те сферы, будь то наука или философия, в которых ровным счетом ничего не понимал. И с особым апломбом он делал это тогда, когда был уверен, что повторяет чье-то авторитетное мнение. Скажем, Бродский имел все основания не любить Фрейда потому, что Фрейда не любила Ахматова, и то, КАК Ахматова объясняла свою нелюбовь, отложилось в его памяти как научный факт.
«Беседа коснулась Фрейда и отрицательного отношения к нему Ахматовой. Она объясняла мне, что для нее детство не имеет ничего общего с тем, как его изображает психоанализ. Оно не замкнуто домом, семьей. Наоборот, в детстве мир начинался там, за калиткой, вовне.
– Этот господин, – говорил мне Бродский, отправляя в рот бутерброд с икрой, – называл сублимацией природу творчества. Ну, разве это не бред? Ведь и творческий процесс, и эротика являются сублимацией некоего третьего начаГа…