Как-то вечером я дома в Осло включаю телевизор и вижу известного режиссера средних лет. Он сидит в зеленом кресле в комнате, которую мы называли видеотекой. Там стояли два зеленых кресла – одно для Ингрид, другое для папы. Они по-прежнему там стоят. Режиссер сидит в кресле Ингрид и говорит что-то в камеру.
Видеотека – суть помещения: когда мы с Даниэлем повзрослели настолько, что детские спальни стали нам не нужны, папа объединил две эти комнаты и нашу маленькую ванную в телегостиную. У него имелась большая коллекция видеокассет, все зарегистрированные и расставленные в алфавитном порядке по специально сколоченным ради такого случая полкам.
С одиннадцати до трех разрешалось прийти сюда и взять кассету. При этом надо было записать название фильма и дату и поставить подпись, а возвращая кассету – указать дату возвращения. На маленьком столике тут лежала ручка и желтый блокнот, где все это и указывалось.
Иногда он заходит, когда ты подыскиваешь себе кассету.
– А может, «Колено Клер»?
– Нет, папа, не сегодня, я его много раз видела.
– Это Ромер.
– Я знаю.
Он расхаживает по комнате и рассматривает кассеты на полках.
– А «Сердце зимой» Соте?
Ты замечаешь на одной тапочке букву П, а на другой – Л и собираешься спросить: «Когда это ты начал разрисовывать тапочки?» – но вместо этого говоришь:
– «Сердце зимой» – отличное кино, я его очень люблю…
Вообще-то ты ждешь не дождешься, когда он уйдет и оставит тебя в покое, возможно, ты даже заберешь с собой «Сердце зимой», просто для вида, а потом вернешься и незаметно поменяешь его на какой-нибудь другой.
– Я и «Сердце зимой» много раз видела, а сегодня думаю, может, Вуди Аллена посмотреть.
Папа смотрит в потолок. Толстые стекла очков поблескивают, губы поджаты, и рот кажется бесконечно длинным.
– Ну что ж, как знаешь. Ты из лучших побуждений хочешь что-нибудь посоветовать, но она, судя по всему, пересмотрела уже все фильмы в мире. Впрочем, о чем это я, Вуди Аллен – признанная величина. «Преступления и проступки» – это шедевр, но ты-то, вижу, взяла «Манхэттен», ну что ж, поступай как угодно.
И много лет спустя я – здесь, в Осло, – включаю телевизор, а на экране режиссер средних лет говорит, будто чувствует духовное родство с мэтром.
Он сидит в зеленом кресле Ингрид, в окружении видеокассет, и утверждает, что чувствует родство. У него длинные темные ресницы и темные кудри. На столе стакан воды. Это тот самый маленький столик, на котором когда-то лежали желтый блокнот и ручка. Время от времени режиссер отхлебывает воды, он сидит откинувшись на спинку кресла и оживленно размахивает руками.
«Придурок, сюда нельзя приносить воду, от стакана на столешнице остаются круги».
Режиссер говорит, что он чувствует присутствие в комнате мастера, а потом достает из кармана часы на цепочке. Он говорит, что часы – это волшебный маятник, и если маятник качнется, значит, мастер где-то рядом. «Ah, yes, – тихо говорит он, медленно поднимая и опуская часы, – it moves, see, it moves, he is here»[16]
.Все помещения – кабинет, гостиная, кухня с двумя сосновыми столами, видеотека, библиотека, даже спальня – все как прежде.
Смерть дала о себе знать, когда он опоздал на семнадцать минут. Семь, нет, восемь лет спустя я попыталась разобраться в них. В минутах. Как мне назвать их? Архивариус спрашивает: что сохраним, что уберем, что и как отсортируем?
Все его вещи были распроданы с аукциона. Он сам так решил, о чем подробно написал в завещании: «Я хочу, чтобы меня похоронили в коричневых брюках, красной клетчатой рубахе и красно-коричневом вязаном жилете.
Там было написано, что все его оставшиеся в живых дети могут взять себе «в память об отце» по одной вещи стоимостью до пяти тысяч крон.
Все остальное следует распродать тем, кто назначит бо́льшую цену, желательно на аукционе.
Я представляла себе поток вывозимых с Хаммарса вещей, которые отправлялись на аукцион в Стокгольме: стулья, столы, оранжевый диван, зеленые кресла, кровать, тумбочки, письменный стол, картины. Мне казалось, будто вещи плывут одна за другой по реке.
«В память об отце».