Вирджиния Вулф пишет, что во время болезни мы читаем иначе, не так разумно и придирчиво, как в боевом расположении духа. Так она называет здоровых – «солдаты в боевом расположении духа». Больные же, те, кто прикован к кровати или, если им повезло больше, сидят в кресле, укрыв ноги пледом, ведут себя чуднее, читают менее пристрастно – они изощренные, высокомерные, растроганные, сверхчувствительные в отношении слов, предложений, образов, отзвуков. «Стены рушатся, стаи распадаются, мозг поет», – пишет она. По ночам и утром происходит то же самое, когда сердце колотится и предметы не рассортированы, я боюсь, я разбита и не совсем в себе, по-английски это назвали бы «beside myself»[17]
. Если я сейчас встану, то буду стоять и ходить, словно рядом сама с собой.Для того, кто ходит и стоит, мир выглядит иначе, чем для того, кто лежит. Когда лежишь и смотришь в потолок, как, например, сейчас я, или безымянный старик у Беккета в «Компании», или безымянный пациент (читатель, писатель) в эссе Вирджинии Вулф о болезни, а потом ты обращаешь внимание на другие вещи. Пятна, мухи, краску, край обоев, окно, небо, облака, которые непрерывно меняются. Вулф называет это бесконечной кинопостановкой.
По ночам в доме у нас тихо, и мне кажется, будто я слышу стук собачьих лап на лестнице, но собака сейчас спит на полу возле кровати. Может, это наша предыдущая собака, которая была у нас раньше? В то, что люди умирают, я не верю, а как насчет собак? Много лет спустя после их смерти мы слышим топот их лап.
Теперь я не принимаю снотворное, а встаю с постели. Я встаю и спускаюсь по лестнице. На часах почти четыре. Я захожу в гостиную, сажусь на диван и смотрю в сторону кухни. На кофеварке горят кнопки. На компьютерах горят огоньки. Холодильник гудит. Дом трехэтажный. Комнаты довольно маленькие. Часто (днем, когда никто не спит) откуда-нибудь слышится стук. Мы живем тут вчетвером, двое старших детей уже съехали. Четыре человека и собака. Кто-нибудь то и дело роняет что-то на пол, или натыкается на что-нибудь, или спотыкается и падает. Тогда все остальные кричат: «Что случилось? Все в порядке? Ты не ударился?» Обычно все хорошо, и в ответ доносится: «Ничего страшного, все в порядке».
17 августа 1969 года мой отец написал моей матери письмо, подписавшись: «Твой ночной брат». Сначала он писал ей письма в самый разгар их любви и снова – когда между ними все было кончено.
У меня есть копии всех писем, которые они писали друг другу.
Расскажу, как появились эти копии. Когда отец умер, мать отдала написанные им письма в архив, в фонд, где хранится его наследие и где собраны обширные материалы, в том числе и частная переписка. Этот архив появился еще при папиной жизни и по его собственной инициативе, и в связи с этим он попросил одну из моих сестер и меня присматривать за архивом от его имени, поэтому мы вошли в состав правления фонда. Заседания членов правления проходили в Центре кинематографии в Стокгольме, кажется, на третьем этаже. Сам же архив – тысячи документов и фотографий – располагался в подвале. А потом отец умер. Правление фонда по-прежнему проводило заседания на третьем этаже, архив все еще хранился в подвале. Это как охранять огромное бесформенное животное. Я почти никогда туда не спускалась. Разобрать его почерк было невозможно, а материалов там хранилось огромное количество.
Теперь папу причислили к рангу ученых. До того, как мать передала хранившиеся у нее письма в архив, мой свекор, университетский библиотекарь, предложил рассортировать и скопировать их, чтобы она, когда захочется, доставала их и перечитывала. Не знаю, о чем мать со свекром говорили, когда она передавала ему письма, тогда, в те времена, письма эти меня особо не занимали, мне лишь хотелось, чтобы мать побыстрее передала их в фонд. Когда отец умер, я стала невероятно придирчивой и требовательной: все должно было происходить строго в соответствии с правилами, которыми определялся дальнейший ход вещей. Если сейчас я – хоть и против моего желания – вспоминаю себя, ту, какой я была после смерти отца, то вижу женщину с нервными движениями, которая громко говорит и быстро ходит и к которой никого не тянет обратиться. Меня тоже к ней не тянуло. Голос у нее слегка звенит, еще она рассылает слишком длинные мейлы чересчур многим адресатам, а по утрам без умолку рассуждает о домах своего отца. «Что же будет с домами?» – кричит она, не дав собственному мужу возможности открыть глаза и толком проснуться.
Рассортировав и скопировав письма, свекор положил их в две большие коричневые папки с жестким черным корешком, черной ленточкой и логотипом университетского архива на обложке. Спустя много лет, когда свекор уже давно умер, мать наткнулась на эти папки в шкафу, стоявшем в нашей большой квартире на улице Эрлинга Шалгссона (там же, где она сама, мы с бабушкой, множество нянек и Богдан жили до того, как переехали в США – как я тогда полагала, навсегда), и передала их мне.