– А хрен ее знает, – угрюмо пожала плечами Нюрка, которая этому прозвищу завидовала. – Мне своих дел хватает, некогда за ней смотреть.
Подруги-соперницы совсем недавно в очередной раз поссорились «насмерть», поэтому Надя понимающе кивнула и двинулась было дальше, но тут увидела, что у Нюрки руки трясутся и слезы на ресницах замерзают.
– Ну что? – спросила Надя самым грубым голосом, на какой только была способна.
Нюрка испуганно замотала головой.
Надя вцепилась в ее ватник, подтянула к себе и занесла правую руку, сжатую в кулак, над Нюркиным лицом. Нюрка вспомнила, как Надя как-то раз, еще в Котласском лагпункте, одним ударом загнала нос внутрь лица конвойному, покусившемуся на честь ее «игрушки» (и ей ничего за это не было, потому что урки стеной стали за Надю, а лагерное начальство побоялось связываться), тихонько взвыла от ужаса и принялась болтать что-то несусветное.
Надя, не дослушав, кинулась в лес. Нюрка села на комель листвянки и завыла уже в голос. Конвоир, с любопытством наблюдавший сцену, сразу почуял недоброе и помчался за Надей. Так, вместе, они и нашли мертвую Клавку, лежащую в окровавленном снегу.
Истоптанный снег, следы, ведущие прямехонько к тому месту, где работала мужская бригада, потерянный вид Сашки-парикмахера, а главное – его влажный, испачканный кровавыми полосами ватник – все это не оставляло сомнений в личности убийцы.
Надя завопила и кинулась на Сашку с кулаками, однако тут вперед вышел бригадир мужской бригады и буркнул что-то, конвойному непонятное и на нормальный человеческий язык непереводимое. Надю, впрочем, его слова отрезвили. Она опустила кулаки и, всхлипывая и матерясь, побрела в свою бригаду, предоставив конвоиру возиться с убийцей самому. Сашка, впрочем, не сопротивлялся и покорно позволил отвести себя в лагерь, посадить под замок в карцере, но не говорил ни слова.
Вообще все уголовные как в рот воды набрали, и сколько ни мурыжили их расспросами, а потом и допросами, никто не кололся.
Однако какой-то слух все же по лагерю пополз, и слух этот был страшен.
Когда весть об убийстве Кармен дошла до Александры, она отпросилась у доктора Никольского и побежала в столовую, где угрюмо стучала ложками по дну мисок женская бригада. Аксакова уже поела в санчасти (пусть той же неудобоваримой гороховой каши, но совсем в другой обстановке!) и просто подсела с краешку за стол рядом с Катей.
– Слышала уже? – пробормотала Катя, с отвращением глотая пересоленную кашу. – Вот так-то.
– Почему? За что? – всхлипнула Александра.
– Ну, говорят, приревновал, – буркнула Катя. – А еще говорят…
– Что?
Катя опасливо оглянулась и мотнула головой: к ним подходила Булька.
Булька была уркой из нового этапа. Марафетчица, марвихерша [15]
. Вся как выточенная, темно-рыжая, с небольшими, но хорошенькими глазками, она была бы просто загляденье, когда б не портили ее тяжелые, по-бульдожьи обвисшие щеки. Потому и прозвали ее Булькой. Впрочем, эти щеки не помешали Наде-Кобел немедленно в Бульку влюбиться, как только та оказалась в бараке. Булька оказалась, как выражались поднаторевшие в таких отношениях урки, «обоюдной», поэтому и Наде ответила взаимностью, и в то же время продолжала хороводиться со своим кавалером, который пришел с тем же этапом и относился к «бабским шашням» снисходительно.Вообще в то время по тюрьмам и лагерям сплошь и рядом пели частушку:
Ой, спасибо Сталину,
Сделал с меня барыню —
И корова я, и бык,
Я и баба, и мужик.
А что такого? Дело житейское!
Булька из влюбленной Нади веревки вила. Тишина в бараке нужна была Бульке лишь тогда, когда она хотела спать. Однако в нее словно мотор был вставлен: она могла спать всего два часа в сутки, а остальное время оставаться бодрой, оживленной и злой. Ее злило и раздражало все, что было для нее непостижимо, а пуще всего – чье-то спокойствие, уединение или раздумье. Все должно было делаться «толпой». Толпой ржать, толпой жрать. Ржать и жрать – это были любимые Булькины слова. Чтобы лишний раз поржать, она готова была на любые пакости.
С одним из этапов в Пезмогском лагпункте появилось несколько совсем стареньких священников и монашек, которым в мужском и женском бараках отвели свои «концы», чтоб могли держаться вместе. Старосты не перечили. В канун больших праздников священники и монашки пели тропари и кафизмы, женщины по вечерам вязали кружева, а днем сидели в подземных овощехранилищах, перебирая вечно сгнивающую до времени картошку. Мельников, человек вовсе даже не вредный, внимания на них не обращал никакого, песнопений будто и не слышал. С его легкой руки «служителей культа» никто не трогал и не задевал. «Святых» даже жалели, как убогих. Только Бульку словно бы ядовитый червь подгрызал.