«Разве смерть одного человека может духовно освободить всю страну от внутренней фальши? Как насчет темниц нашей души? Подвалов нашей совести?» – риторически вопрошала тетя Ирена с пессимизмом и отрешенностью отвергнутого оракула, не поддаваясь гипнозу всеобщего оптимизма.
«А тебе нужно, чтоб все политбюро передохло?» – хватался за голову дядя Аркадий. Но тетя Ирена игнорировала эти провокационные заявки. Подобные сцены стали повторяться на каждом этапе послесталинской оттепели. Даже Двадцатый съезд с разоблачением культа не произвел на нее особого впечатления.
«Неужели ты не чувствуешь, как преображается на глазах лицо нашей родины? – недоумевал дядя Аркадий. – Ты должна признать, Ирунчик, что мы наконец вернулись к ленинским нормам партийной жизни и изжили в себе культ, затмевавший сознание миллионов».
В ответ тетя Ирена, отведя изможденным жестом прядь потускневшего золотого руна, говорила:
«Что мне за дело до сознания миллионов? Как насчет личных секретов в мрачных подвалах нашей памяти?»
«В смысле мнений мы уже ни в чем себе не отказываем, – не унимался дядя Аркадий. – Ты не будешь отрицать: наша семья наконец-то избавилась от постоянного чувства страха».
«Семья? Избавилась? От страха?» – язвительно вопрошала тетя Ирена и устремляла прищуренный взгляд на отца. Мать тоже пыталась перехватить отцовский взгляд, дотрагиваясь пальцем до виска, косясь на тетю Ирену. Отец во время подобных споров обычно почему-то помалкивал, но тут его прорвало:
«Чего ты хочешь, Ирена? Чего ты от всех нас, в самом деле, хочешь? Ты хочешь разрушить семью?»
Тетя Ирена стала медленно подниматься с кресла, но мама бросилась ей наперерез.
«Ты не понимаешь, Мишенька, – обращалась мама к отцу плаксивым голосом маленькой девочки и, заискивающе улыбаясь, брала под руку тетю Ирену, стараясь увести ее из комнаты. – А ты, Иришкин, ну зачем ты так? Ну пожалуйста. Не делай этого. Умоляю. Ради ребенка. Ты же не хочешь, чтобы он остался травмированным на всю жизнь?»
«Отнюдь, – отвечала маме тетя Ирена, аккуратно высвобождаясь из маминых объятий. – Именно ради наших детей мы и должны покончить с этим лицемерием, с этой внутренней фальшью, с этими позорными шарадами нашей совести. – Она нагибалась ко мне, брала в ладони мое лицо и, заглядывая мне в глаза, спрашивала: – Ты меня любишь? И такую любишь? А правду хочешь знать?» Я отрицательно мотал головой, помня вопли мамы о детских травмах. «Если узнаешь правду, не разлюбишь?» – спрашивала она в наступившей зловещей паузе семейной перебранки, где родственники, застывшие в напряжении, были отделены от нас зеленым (уже не уютным, а ядовитым и потусторонним) светом абажура. Я тоже боялся шевельнуться. Я не хотел знать ее секрета. Я считал, что секреты надо держать при себе. Так интереснее. Совершенно не важно, в чем заключается секрет; так в детстве мы закапывали на заднем дворе в землю разную мелочь и ерунду и закрывали эту ямку-тайник осколком стекла: под этим стеклышком любой мусор из разноцветных конфетных оберток или камешков выглядел как настоящий клад. Мне, естественно, было страшновато присутствовать при семейных разбирательствах, со всеми этими паузами и недомолвками, подмигиванием и шепотом по углам, но зато я был свидетелем того, как «позорные шарады нашей совести» превращают тетю Ирену во всесильное существо: перед ней заискивали все, стараясь угадать, что у нее на уме и что она собирается предпринять. Недаром они постоянно допытывались у нее: «Чего же ты хочешь?» Она была обладательницей заветного секрета, семейной тайны. Чем дольше пытались утаить этот секрет от меня, чтобы «не травмировать ребенка на всю жизнь», тем запутанней закручивалась интрига их разговоров и, как я догадывался, их отношений.
Чем нелепей и загадочней секрет, тем интереснее и труднее его скрывать, тем больше занимательных историй необходимо, чтобы отвлечь внимание собеседника. Возможно, под влиянием всей атмосферы в доме у меня самого появились свои секреты, нуждающиеся в сокрытии. По этому случаю мне приходилось изобретательно врать родителям. Не всегда, впрочем, слишком изобретательно и не всегда для того, чтобы скрыть секрет. Я, попросту говоря, стал врать без всякого повода, без особой цели и особой логики. Я стал, короче, патологическим вруном. Помню, сижу перед телевизором и жую апельсин. «Ты чего жуешь?» – спрашивает отец, войдя в комнату. «Яблоко», – говорю я не сморгнув. «Зачем ты врешь?» – спрашивает отец. Я не знаю зачем. Чтобы, видимо, не говорить правду. «Я не вру», – говорю я ему в ответ. «Зачем ты врешь, что ты не врешь?» – говорит отец, указывая на апельсиновые шкурки на столе. Я вру, что я не вру, видимо, для того, чтобы не сказать правду: а именно – что я соврал насчет яблока. Я не хочу правды. Всеми силами ей сопротивляюсь при каждом удобном случае. За это сокрытие секрета, порой мне самому неведомого, отец меня наказывает ремнем.