Впрочем, назвать эту местность безымянной можно лишь в том смысле, что у нее было слишком много имен – религиями лелеемая фамильярность к месту, где тысячелетиями не жили, а лишь молились: каждый по собственному человеческому разумению. Для новобранцев, согласно разъяснению после утренней переклички, место прохождения курса молодого бойца размещалось там, где в свое время праотцу Якову привиделась лестница до неба, и по этой лестнице спускались и поднимались ангелы. Несколько позже тут скелетами динозавров забелели бетонные бараки солдат арабской армии, но от этих солдат остались лишь советские кирзовые сапоги, потерянные во время наступления израильтян: без сапог легче отступать. Голенища этих сапог еще не успел окончательно изъесть едкий червяк солнца и горючий яд ближневосточного дождя, когда на этих библейских холмах запрыгал Максим горным козлом под окрик сержанта. И ему, которому полагалось уверовать в видение Якова, было ясно, что Бог демонстрировал (посредством лестницы и ангелов), как проводить курс молодого бойца среди новобранцев.
Новобранцы овладевали разборкой и сборкой автомата в положении стоя, лежа, на коленях, на карачках и во время перебежки. Этими ангельскими экзерсисами руководил сержант – восемнадцатилетний мальчишка, эмбрион пантеры и свежевыбритого пуделя, но розовая пена на его губах была всего-навсего жвачкой под артиллерийским названием «базука»: выдавливаемая сквозь зубы, она раздувалась в розовый шар, как будто с первомайской демонстрации, и лопалась с сухим оружейным треском. Это «базуковое» щелканье пугало, как удар кнута, и сопровождалось выбрасыванием сержантовой руки в сторону горизонта. «Впереди араб! – рычал сержант и понукал новичков единственным известным ему русским словом: – Давай, давай, давай!»
Звучало это понукание как «ходи, ходи, ходи!», которое выкрикивают акушерки, чтобы ускорить роды; и абортированный из Советского Союза Максим скатывался вниз по холмам исторической родины навстречу воображаемому арабу. Или римскому легионеру. Или янычару, или там сельджуку и даже крестоносцу. Валясь в прибитый сапогами песок, прижатый ухом к земле сержантским окриком, Максим вряд ли способен был различить грандиозное историческое эхо от топота сапог этих самых легионеров, сельджуков, янычаров, конкистадоров и крестоносцев, как бы ни хотел он в тот момент заглушить сигналы тревоги из позорных закоулков собственной памяти – в связи с письмом из Москвы.
Смявшийся в кармане брюк конверт письма от Алефтины упирался в бедро жестким углом, письмо было толстое и еще не прочитанное, оно теребило кожу и щекотало память: телесный изгиб пустынных сопок начинал походить на изогнутое в напряженной позе бедро Алефтины, и, зная, что в этом письме оттуда она будет вспоминать о сладком позоре, нелепо прерванном, Максим еще глубже зарывался в ложбину холма, отмахиваясь от навязчивой лермонтовской цитаты о полдневном жаре в дагестанской долине и бесчувственном трупе с свинцом в груди, без винца в животе и без венца на голове, которому снится она, которой снится его труп.
Но как бы по-лермонтовски презрительно ни щурился Максим, постельная раскладка холмов перед глазами перестраивалась в памяти в путаницу тел, скрещение рук и ног и сползшего с дивана покрывала. С какого конца распутывать эту путаницу? С того момента, когда под невзрачной юбочкой и угловатой кофтой он угадал другую женщину, другое тело с другими замашками. Одна из самых классных машинисток в Москве, Алефтина была лучше всех осведомлена во всех видах печатного и непечатного слова на Руси. Через ее руки проходил и самиздат, и Госиздат, а при отсутствии копировалок она перепечатывала и заграничный тамиздат, так что всех авторов она знала если не лично, то с интимностью десятипальцевой системы. Печатала она и под диктовку, и иногда пальцы съезжали с клавиш пишущей машинки и продолжали контакт вне полей рукописной страницы: трудно было сказать, где у Максима по ходу его диктовки кончаются разговоры о литературе и начинается секс.
Его, лишнего человека среди героев нашего времени, мало чего интересовало. Никому не нравился его неподвижный следящий взгляд, его резкий короткий смешок в самом неподходящем моменте серьезного разговора, его нежелание разделять всеобщую озабоченность вопиющим положением дел и, главное, его беспардонность в отношении того, что считалось чужой тайной. Четкой и хорошо продуманной скороговоркой он выговаривал все услышанное им вне зависимости от того, касалось ли дело интимных сторон чужой жизни или сплетен из политбюро. Для него все было едино и занимательно, как для коллекционера бабочек: значение имела лишь редкость экзотического экземпляра. Многие в Москве вообще считали его подонком с темными связями. Максим, например, без стеснения говорил о своих друзьях, которые после Института иностранных языков были завербованы в органы, не осведомителями, правда, но все же переводчиками и ясно для каких целей.