На цели Максиму было плевать. Ему важней были истории, которые эти друзья-приятели ему рассказывали. Скажем, рассказы одного приятеля-переводчика, служившего в Египте и попавшего в сектор Газа, где на берегу были расставлены сети – не для рыбы, а для перелетных птиц, которые летели через континенты и океаны и, приблизившись к Газе, обессиленные, попадали в расставленные сети, да и сети были ни к чему, птиц можно было подбирать на берегу голыми руками. Сейчас, ползая и катаясь на подушках холмов Иудейской пустыни, Максим знал, что эта Газа, где он так и не побывал, была тут, поблизости, на его территории, все с теми же птицами, приземляющимися в смуглые руки арабов. Но у него никогда не было желания проверить глазами и на ощупь все подслушанные (во время работы синхронным переводчиком) рассказы о чудесах разных стран и народов; он как будто знал наизусть этот мир по словарям, и сама география этих слов его мало интересовала.
Как мало интересовала его, в сущности, и постельная неразбериха сама по себе. Разговор о порнографии был занимательнее самой порнографии, а порнография была занимательнее самых изобретательных постельных упражнений – и ветерок пустыни с полынью, вздымавший микроскопические ураганы песка перед носом, приносил запах отглаженной льняной рубашки Алефтины, когда она отклонялась на спинку дивана и отводила, косясь, взгляд, возбужденный полуправдой разговоров о сексуальных подвигах героев Генри Миллера в переводе на русский.
Кожа бледнолицего из Москвы была припечена едким весенним солнцем; давящую, как глиняный горшок, каску запрещено было снимать, и пот со лба шипел по щекам, как масло на сковородке, но тело, упавшее в ложбинку между буграми, отходило от зноя, впитывая сквозь солдатскую парусину строгую прохладу весеннего холма; и через мгновение земля, согретая брошенным на нее телом, начинала размягчаться и источать дурман, и зачатки весенней поросли как будто вздымались навстречу касанию. Глаз начинал уклончиво скользить по округе, стыдливо избегая задорного нахальства как будто высунутого напоказ арабского минарета – без стеснения торчащего из скомканного простынного вороха арабской деревни на вздувшемся холме напротив. «Давай, давай, давай», – понукал отрывисто сержант, и надо было вставать и снова валиться, и снова вскакивать, и снова менять позицию, вдавливаясь в новую ложбину этого влажного весеннего живота, в задорном раже соревнуясь с торчащей шишкой минарета.
Как приговор над головой, гаркнуло в воздухе пронзительное по-птичьи слово «чиф!» (chief), которое в устах сержанта сопровождало появление командира, как приказ встать по стойке «смирно». Этот окрик выбросил Максима из нагретой постели холма. Он сделал попытку продемонстрировать, что по прямизне и мужской стойкости не уступает минарету напротив; но минарет бессильно качнулся в дрожащем зное и стал клониться набок. Максим упал в обморок.
2
Он очнулся, как на допросе, от яркого света лампочки, режущей глаза под заплывшими веками. Руки кололо армейское одеяло с несчищаемыми пятнами грязи, скопившейся после лагерного срока предыдущих новобранцев. От бетона бывших иорданских бараков, раскалившихся за день, исходил печной жар, или же зноем было пропитано само его тело, и этот зной отражался бетонными стенами обратно на него. Максим пытался поднять голову, сраженную солнечным ударом, но расплавленный свинец перелился из затылка к надбровным дугам, и голова снова скатилась на скрученную у изголовья шинель. Постепенно набатный грохот в голове рассортировался, и он понял, что ругань, вопли и гам ему не мерещатся, а исходят от шныряющих по бараку теней, и эти тени наконец воплотились в физиономии новобранцев его подразделения. Они болтали ногами, свешиваясь с верхнего ряда коек, их туловища возились, скрюченные по углам, они сталкивались в проходе и ни на секунду не оставались в покое.