– Отец несколько раз приносил ее домой. Мне в ту пору было лет семь, что ли. Или восемь. Отец показывал мне ее, объяснял, что это. Давал потрогать, повертеть в руках, разглядеть с разных сторон, перевернуть. Так что же – она теперь у Карбальо?
– Ну да. Мне очень жаль, – сказал я, хоть и сам не знал – чего именно.
– И буквы, да? Инициалы на лобной кости?
– Да. Инициалы Р. У.У.
– Помню их прекрасно, – сказал Бенавидес. Теперь в трубке не было посторонних звуков: должно быть, он заперся в другой комнате, подальше от шума семейного обеда. – Они меня завораживали, казались какой-то фантастикой, что на лбу у кого-то могут быть буквы. Отец очень веселился по этому поводу. И говорил: «Да у всех у нас есть такое. У всех на лбу инициалы вырезаны». И я часами простаивал на скамеечке – ну, чтоб поближе к свету – перед зеркалом в ванной, вглядывался, одной рукой отведя волосы со лба, а другой – стараясь нащупать на нем буквы Ф. Б. Водил по лбу пальцем, все искал это «Ф» и это «Б», «Ф» и «Б». Потом бежал жаловаться: «Папа, ничего нет!» А он прикасался к моему лбу, скорее лаская, чем что-нибудь иное, и отвечал: «Да вот же они, я их нащупал!» Потом проводил той же рукой по своему лбу, делал такое страшно сосредоточенное лицо и изрекал глубокомысленно: «Да-да, вот они – “Л.А.Б”. Ну-ка, пощупай». Я щупал, но и у него тоже ничего не находил, и очень огорчался. Я как живого вижу его перед собой – вот он с сосредоточенным лицом подставляет лоб своему маленькому сыну. И я со своими детьми играл так же. Сдается мне, Васкес, вы понимаете, о чем я.
Никогда еще я не слышал такой ностальгии в его голосе. Мне показалось, он загрустил, потому что в его отчетливом голосе появилась вдруг влажная хрипотца, но я подумал, что будет бестактно, а, главное, бессмысленно спрашивать, что случилось: Бенавидес все равно бы ничего не сказал. Однако мое сообщение о кости Урибе всколыхнуло в нем воспоминания, а вместе с ними – и чувства. Детские воспоминания – самые сильные, потому, может быть, что в детстве все становится потрясением: каждое новое открытие заставляет нас плотнее и крепче прильнуть к знакомому миру, на каждую ласку – отзываться всем своим существом, ибо ребенок – весь как открытая рана, у него еще нет ни барьеров, ни механизмов защиты, ни фильтров, отцеживающих впечатления, и он в одиночку борется как может со всем, что наваливается на него. Да, – хотел я сказать Бенавидесу, – я понимаю, о чем вы говорите, я тоже позволяю дочкам трогать мой лоб, прикасаться к нему длинными пальцами, которые они унаследовали от меня. Пусть даже они и не держали в руках останков тех, кого убили в этой стране, тоже доставшейся им в наследство. Да, их много, и, несомненно, станет еще больше в течение жизни девочек, и отчего бы не подумать, что однажды судьба пошлет им то, что послала мне – странную привилегию взять в руки останки человека.
– Да, – сказал я. – Я знаю, о чем вы говорите.
– В самом деле? – удивился Бенавидес.
И я повторил:
– Да.
Новая пауза длилась до тех пор, пока Бенавидес не прервал ее словами:
– Привезите мне ее, пожалуйста.
– Ладно, – сказал я.
– Эта кость принадлежит мне наравне с позвоночником и с рентгеновским снимком.
– Но мне вы раньше говорили иначе, Франсиско. Говорили, что это не ваше, что принадлежит всем и что передадите в музей. Не меняйте же свое намерение.
– Привезите мне все, прошу вас. Обещаете?
– Это не так просто. Обещать могу лишь, что постараюсь.
– Обещаете, Васкес?
– Да, Франсиско. Обещаю.
– Буду надеяться, что обещание свое выполните, – сказал Бенавидес. И, внезапно став очень серьезным, добавил: – Понимаете, человеческие останки существуют не для того, чтобы скакать туда-сюда. Останки – это мощное оружие, и каждый может использовать их в целях, которые ни вы, ни я и вообразить себе не можем. И нельзя допустить, чтобы они попали не в те руки.
Я сказал, что, мол, ясно, что понимаю. И больше уже ничего не говорил.