«Thalitakumi» следует после «ЗЫ», то есть постскриптума, как воскрешение после конца. Авторы, таким образом, не собираются завершать иерусалимский цикл, и «Thalitakumi, или Завет меж осколками бутылки» символически преодолевает постписьмо, заключая новый завет с автохтонными иерусалимскими чудовищами, которые, в отличие от «недоучек-журналистов», обладают взыскуемым знанием, всей полнотой памяти, как галутной, так и израильской, всей глубиной Учения. Так, заглавие романа отсылает одновременно и к евангельскому чуду, и к иудейскому завету Авраама, и к реальному месту в сердце столицы современного Израиля, и к литературной традиции пьяного откровения в духе Венедикта Ерофеева. В то же время языковая стилистика смешения стеба, блатной фени, русско-израильского арго и молодежного жаргона сегодняшней России сближает этот роман скорее с литературой битников и с ивритской литературой «другой волны», в частности с популярными рассказами Этгара Керета.
В этом романе присутствуют все ключевые особенности философско-художественного метода Михайличенко и Несиса: герой на распутье, застигнутый врасплох духовным и личностным кризисом; чудесная встреча с магическим помощником, открывающая врата вглубь лабиринта желаний, отражений и метаморфоз; круг искателей приключений, насмерть соединенных дружбой-враждой, а также секретным планом, причем каждый своим, не чуждых ни крайней сентиментальности, ни крайнего цинизма в отношениях друг с другом; исторический экстрим, принимающий форму детективного сюжета или готического хоррора, когда герои отправляются в подземелья коллективной и индивидуальной памяти на поиски смысла своих ошибок, разочарований и побед. И наконец, характерная для всех романов цикла кода – открыто-закрытый финал: в сюжете ставится весьма определенная точка, однако в идейном плане она есть не что иное, как сингулярность, то есть предельно сжатое облако возможностей, вне пространства и времени, источник нового большого взрыва. И причиной этого взрыва возможностей может стать и наверняка станет то, что было причиной всех предыдущих взрывов, а именно завет.
В удивительный завет, являющийся пружиной сюжета, оказываются вовлечены люди разных поколений и разных культурных кругов: шестидесятники и миллениалы, евреи и русские, израильтяне и иностранцы, диссиденты и бизнесмены, репатрианты всех волн от 1970-х до 2010-х годов. Пестрая галерея образов существенно отличает этот роман от предыдущих, где за основу бралась более узкая культурная формация, например бывшие одноклассники в «И/е_рус. олим». Разнообразие культурных типажей вместе с разнообразием языковых стилизаций свидетельствует о переходе от центростремительного к центробежному принципу формирования образа человека скользящего и к центробежному же освоению или конструированию культурной реальности. В особенности это заметно при сравнении этого романа с «Иерусалимским дворянином», где герой-одиночка был заперт в своем солипсическом полубредовом-полупровидческом сознании. Новые герои Михайличенко и Несиса более свободны, мобильны и открыты миру; их происхождение, цели и сфера бытия более глобальны и универсальны. В отличие от героев «И/е_рус. олим», они не ищут утешения или самореализации в сети или ролевой игре: все это уже стало самой структурой того мира, в котором они живут. Политические проблемы хотя и занимают их, но, в отличие от героев «ЗЫ», они более не руководствуются ими в своих поступках: политическое безумие – просто данность, служащая фоном и иногда эталоном для оценки безумия общечеловеческого. К этому можно добавить снижение значимости элементов магического реализма и дрейф в сторону более тонкого реализма, где мистическое измерение не обладает автономным существованием, а полностью включено в конвидентную реальность как одна из возможностей ее понимания. Все эти сдвиги, помимо собственной значимости, обладают одной важной общей чертой: творчество Михайличенко и Несиса свидетельствует о том, как русско-израильской литературе удается существовать вне социопоэтических границ «эмигрантской ноты», без пресловутых маргинальности и минорности по отношению к израильской и российской литературам. Другими словами, она самобытна, но не настолько, чтобы превратиться в картавый еврейский анекдот, и она космополитична, как пират или бродяга, но при этом ни на секунду не забывает об Иерусалиме. И это мучительное балансирование, эта не редуцируемая ни к каким социологическим штампам сложность составляет основу ее реализма.
Заключение