Переформулируем вопрос о возможности говорить о насилии вне виктимности. Можно ли писать литературу о евреях по-русски за пределами виктимной парадигмы, вне дихотомии жертвенности и героизма? Слишком много усилий приложила русская и, в частности, русско-еврейская и русско-израильская литература для ее создания, чтобы выход за ее пределы был легок или даже в принципе доступен, разрешен дискурсом. Тем более важна на фоне этой трудности работа, проделываемая новейшей русско-израильской литературой. Как видно из рассмотренных выше примеров, часть писателей отказалась как от пути идеологии образа нового еврея, так и от пути его культурной критики, свойственных ивритской литературе XX века. Они отказались от упрощенного литературного социологизма и пошли по пути сложного антропологического моделирования внутри дискурса на уровне знакопорождающих механизмов, в определенном смысле возвращаясь к золотому стандарту интеллектуальной напряженности, многозначительности и сложной саморефлексии, свойственному русской литературе XIX века, ее открытости бездне [Померанц 1989].
Такое сближение поверх барьеров модернизма и постмодернизма может быть объяснено глубокой духовной потребностью в смене парадигмы самовосприятия и самопонимания на фоне стремительно меняющегося мира, потребностью в новом историческом мышлении. Девяностые годы ознаменовались у русских эмигрантов глубочайшим «трагическим недоумением» [Каган 2004], как ввиду развала Советской империи и того, что за этим последовало, так и ввиду культурного кризиса в Израиле, связанного с «мирным процессом» и тем, что последовало за ним. В центре обоих процессов было насилие. Однако основным источником недоумения было не само насилие, а сложная, по-интеллигентски противоречивая собственная на него реакция. Будучи не в силах примирить гуманистические идеалы с реальностью, чувство культурного превосходства с бытовой приниженностью, национальную и индивидуальную самореализацию со страхом национального же и экзистенциального выживания, русские израильтяне вынуждены были признать насилие одним из базисных элементов культуры, нежелательным, но неизбежным, внутренне ей присущим, а потому не зависящим от модных политик, идеологий и философий. В то же время цивилизационные, интеллектуальные и эстетические традиции требовали от них инкорпорации насилия в ненасилии, поскольку запрещали его теоретическое оправдание, в рамках любых, идеалистических ли, материалистических ли, концепций.
Так в художественном дискурсе появляется фигура остановленного жеста насилия как наиболее адекватный символ само-воображения перед лицом Реального, как спасение от постгуманистической «клиники» [Делез 2002], от шизофренического распада личности или превращения ее в социальную машину.
Случайно или нет, этот тип мышления в русско-израильской литературе 2000-х совпал с некоторыми философско-антропологическими теориями, развиваемыми, хотя и не доминирующими, на Западе с 1980-х годов, такими как теория Ганса. Кризис претерпевает не только художественная и культурная, но и научная парадигма виктимности как основа знако- и культуропорождения. Соответственно, меняются аналитические и герменевтические методы. Но, главное, меняется оптика, «точка сборки», сквозь которую читаются литературные и культурные тексты, рассматриваются хорошо знакомые и понятные, казалось бы, исторические и политические явления[13]. При этом новое прочтение отнюдь не субверсивно, не деконструктивно, так как не исходит из антиметафизических и антилогоцентристских предпосылок эры подозрения. Метод трансцендентальной гипотезы, разрабатываемый генеративной антропологией, позволяет одновременно исследовать и литературную метафизику [Тульчинский, Уваров 2000; Эпштейн 2006], и темные углы дискурса, и потому он хорошо описывает скрывающееся и за тем, и за другим реальное.
Реальное