– Грифцова запугали, и он стал писать и говорить не своими словами. Он постепенно утратил настоящие слова, а потом и вообще утратил речь.
Грифцов высмеивал Леонида Гроссмана, главным образом – его пристрастие к «высокому слогу», справедливо, но чересчур злобно критиковал его исторические романы, не оставлял в покое даже его наружности.
На похоронах Грифцова были его родственники, двое его учеников – Наталья Ивановна Немчинова и я – и двое из его бывших коллег по Институту имени Брюсова и по институту новых языков: Георгий Аркадьевич Шенгели и Леонид Петрович Гроссман.
…Студенческий свой досуг я посвящал театру и современной литературе. Я старался не пропускать литературных вечеров.
Слышал, как Алексей Толстой читал в Политехническом музее только что напечатанные им главы второй книги «Петра». Толстой читал по-особенному – то почти на церковный распев: «Кричали петухи в мутном рассвете… Неохотно занималось февральское утро. Медленно, тяжело плыл над мглистыми улицами великопостный звон»; то аппетитно, вкусно смакуя бытовые подробности, смакуя сдобный разговор. Когда читал смешные места, сам оставался серьезным, а публика покатывалась. У сидевшего в президиуме Пильняка от смеха очки съезжали на кончик носа.
Побывал я на вечерах Кирсанова и Сельвинского в Клубе ФОСП (Федерации объединений советских писателей) на Поварской (теперь там Правление Союза писателей СССР).
Сельвинский читал так, что даже его стихи из «Электрозаводской газеты», в которых я потом не мог отличить, где же кончается графоман я где начинается халтурщик, слушатели принимали восторженно. Дикция у Сельвинского была такая, что хоть сейчас на сцену. Когда он читал «Балладу о барабанщике», казалось, что кто-то выбивает четкую дробь:
У Сельвинского был обаятельный тембр голоса. Цыганская его хрипотца струною гитары рокотала в «Цыганских рапсодиях»:
А несколько лет спустя он пел включенный им в стихотворение «Охота на нерпу» куплет из итальянской песенки «Marechiare» не хуже иных профессиональных певцов.
Чернявый карапуз Кирсанов заставлял забывать о своей невыгодной наружности и легкой гнусавости. Он, как и Сельвинский, был мастером эстрадного жанра в поэзии, но только менее изощренный и не с таким широким голосовым диапазоном. Он читал «Германию», вернее, почти всю ее пел на мотив «шимми», и я слышал, как прусским шагом проходит по Берлину полк:
А чуть погодя – жалобный, унылый звук флейты:
После перерыва – тягучее обсуждение. Одинаковой окраски слова сыплются шелухой. От них спирается воздух. И только когда на эстраде вырастает высокий, костлявый пародист Архангельский с лицом, похожим на череп мулата, слушателям дышится легко.
Архангельский, равный Ираклию Андроникову в искусстве перевоплощения, жестче и тоньше Андроникова. С помощью художественных средств, характерных для пародируемого автора, Архангельский намекает на события литературной жизни, в которых участвовал пародируемый, и выставляет это его участие в смешном виде. Он доводит до абсурда его стилевую систему. Иные из его пародий убийственны. Он пародирует Фадеева так, что его пародия превращается в пародию на Льва Толстого, но только вступившего в Коммунистическую партию и марксистски подкованного: слова взяты Архангельским из советского лексикона, синтаксис и интонация – толстовские.
На эстраде Архангельский начинает с краткого предисловия:
– Товарищи! Я принадлежу к тому немногочисленному, уже вымирающему племени, которое не умеет выступать в прениях. (Смешок в зале.) Поэтому разрешите мне вместо выступления прочитать пародию.
– Просим! Просим!
Неизмеримо больше, чем современная литература, значил для меня театр, и потом я дам себе полную волю о нем вспомнить.
Нет, мне есть за что помянуть добром студенческие мои годы! И великим, тогда еще недоосознанным мною, не всею моею душою прочувствованным, но осиявшим всю дальнейшую жизнь мою счастьем было то, что я жил не в студенческом общежитии, среди тарабарщины и сумбура, а в доме Ермоловой.
В доме ермоловой