Впоследствии я освободился от того сковывающего, что было во влиянии Грифцова на меня. Но в пору моего переводческого ученичества даже его ультраформализм шел мне на потребу.
Грифцов любил пооригинальничать. Он пытался доказать мне, что поэмы Баратынского выше поэм Пушкина, что романы Константина Леонтьева выше романов Тургенева. Я остался при своем мнении. Но благодаря тому, что меня с трех сторон подталкивали Гроссман, Грифцов и Багрицкий, я вошел в дотоле неведомый мне мир поэзии Баратынского, Языкова, Павловой. Грифцова привел к Павловой Брюсов: ему, как и Брюсову, близок был взгляд на поэзию, в широком смысле слова, как на
Грифцову нравилось казаться холодным и надменным насмешником. Надменен он был, впрочем, только с ему равными и с теми студентами, которых он презирал за тупоумие или за подлость. Впечатление человека недоброго, какое Борис Александрович производил на людей, не коротко с ним знакомых, довершала усмешка, обнажавшая запломбированные кривоватые зубы, и привычка, обращая к слушателям горделивый профиль, с какой-то зловещей медлительностью потирать руки. Даже в том, как он, и без того невысокий, впалогрудый, сутулился, ежился, ощущалось желание обособиться. Но у этого «сухаря» глаза были веселые, даже озорные, и человек он был сердечный.
Незадолго до окончания института я прогневал партийных, комсомольских и профсоюзных вождей нашего отделения тем, что властью «профуполномоченного» не пустил свой курс на очередной субботник, потому что нам нужно было готовиться к экзамену по истории ВКП(б). Мы пошли на субботник, но после экзамена. Когда громом ударило постановление ЦИК СССР о высшей школе, воспрещавшее переобременять студентов общественной работой, я в шутку сказал одному из главных общественных деятелей нашего переводческого факультета:
– Попили нашей кровушки, будя!
Спустя несколько месяцев эта моя шутка всплыла, и ей придали антисоветский смысл.
И, конечно, одной из пружин воздвигнутого на меня гонения была самая обыкновенная, неприкрытая зависть. На комсомольском собрании один графоман, некий Быстряков, пристававший то к Грифцову, то к Кельину, чтобы они прочли его многоверстную поэму, с простодушным возмущением говорил о том, что я, интеллигент, не комсомолец, «пробрался» в редакции журналов, что меня печатают. На том же собрании меня объявили «чуждым элементом». Но когда дело дошло до нового директора Константинопольского, он дал ему «задний ход», а не в меру ретивых вождей щелкнул по носу. Он рассудил, что я поступил разумно, не пустив, вопреки постановлению профцехбюро, свой курс на субботник накануне экзамена по такому важному предмету, тем более что мы потом отработали, моей фразе о «кровушке» не придал значения, а то что я, еще студент, печатаюсь, поставил мне в плюс: это, мол, и для меня практика, и марку института повышает. Но, пока директор не крикнул своре вместо ожидаемого ею: «Ату!» – «Куш!» – Борис Александрович руководил мною и наставлял, как и что отвечать на допросах.
На подготовку к государственным экзаменам и на писание дипломных работ нам дали месяц. Я все-таки опасался, что меня срежут по ленинизму. Грифцов разделял мои опасения. Я уехал на месяц в Перемышль и особенно усердно готовился к экзамену по ленинизму. Чтобы в случае чего защитить меня, Грифцов на правах главы «ведущей» кафедры присутствовал при последнем смотре нашей политической зрелости. Никто не задал мне ни одного каверзного вопроса. Я – единственный на всем курсе – получил «очень хорошо», что равнялось теперешнему «отлично».
По окончании экзамена Грифцов подошел ко мне и, скрывая свое торжество под ехидной усмешкой, не преминул кольнуть меня;
– Вот только вы кстати и некстати употребляли «теперь».
Тогда еще студенты не «защищали» дипломных работ, а давали их на отзыв преподавателям.
Для того чтобы специализироваться по художественному, или, как в то время называли его, литературному, переводу, нужно было разрешение четырем студентам, в том числе – мне. Остальные специализировались по политико-экономическому переводу и давали свои работы на отзыв Николаю Николаевичу Русанову, который вел у нас этот предмет.
Борис Александрович сказал мне, что если я представлю ему перевод «Неба и ада» Мериме с подробным предисловием переводчика, то это его вполне удовлетворит как дипломная работа.