Собрав наши работы, я опускал их в почтовый ящик, висевший на двери его квартиры, – мне это поручалось, потому что я жил неподалеку от него. Я поднимался по лестнице на второй этаж. Меня обдавало примусной вонью из коридора, в который переходила верхняя площадка. Ступать по этой лестнице, дыша ароматом коммунальной квартиры, думать: «А вдруг дверь откроется, и выйдет Борис Александрович – вот было бы хорошо! Нет, пусть лучше не выходит – страшно!», дрогнувшей рукой опускать листочки в ящик с надписью: «Б. А. Грифцов», – какое это было блаженство!
Студентом второго курса я был допущен в «святая святых», а затем стал частым его посетителем – стоило мне позвонить по номеру: 5-50-21.
«Святая святых» представляло собой закуток, отгороженный от тесной прихожей тонкой переборкой. В кабинете у Бориса Александровича негде было повернуться. Его письменный стол был завален книгами, рукописями и переводами студентов, две стены от пола до потолка заставлены полками с книгами. На третьей стене с единственным окном висели три портрета: портрет хозяина работы Ульянова, портрет Брюсова и портрет Пруста.
Брюсова Грифцов считал своим учителем. Брюсов был для него не только большим поэтом, но и крупным мыслителем. Статью Брюсова о Гоголе «Испепеленный» он ставил выше всего, что было сказано о Гоголе. Он утверждал, что Брюсов открыл новый период в истории русской литературы, что он повысил вес художественного слова, повысил ответственность писателя перед словом, что в эпоху Брюсова даже непосвященным стало ясно, что есть поэзия и что есть стихослагательство.
Приятие Брюсовым Октября, его вступление в Коммунистическую партию Грифцов, должно быть, пережил в свое время болезненно, но не отрекся от учителя. Когда же я его спросил, зачем это Брюсову понадобилось, он ответил так:
– Брюсов стал коммунистом в пику «Русским ведомостям».
О несочувствии Грифцова официальной идеологии я догадывался по отдельным его суждениям и сообщениям, в частности – по его рассказу о том, как он познакомился с публицистом, искусствоведом и критиком Михаилом Петровичем Неведомским (Миклашевским).
Оба одно время преподавали в Тверском педагогическом институте. Знакомы они были шапочно. Но вот как-то они в ожидании начала своих лекций сидели в преподавательской. На столе кто-то забыл «Русскую историю в самом сжатом очерке» Покровского.
– Скажите, пожалуйста, какого вы мнения об этой книге? – неожиданно обратился к Грифцову Неведомский.
– Большей мерзости я за всю свою жизнь в руках не держал, – ответил Борис Александрович.
– В таком случае позвольте пожать вашу руку! – воскликнул Неведомский.
Так возникла их многолетняя дружба.
Грифцов давал мне читать свои книги: «Искусство Греции», «Рим», написанную вместе с Муратовым монографию о художнике Ульянове, «Теория романа», – и даже такие свои работы, которые, если б какой-нибудь недоброхот о них вспомнил, могли бы ему повредить: книгу «Три мыслителя» (о Розанове, Мережковском и Льве Шестове), статью «Судьба Константина Леонтьева» в «Русской мысли» и ругательски-ругательную статью в журнале «София» о письмах Белинского. Подарил он мне изданный после революции в Берлине свой автобиографический роман «Бесполезные воспоминания» (книга не сохранилась, но надпись я запомнил: «Николаю Михайловичу Любимову эту много веков тому назад написанную книгу») и последнюю свою книгу, «Как работал Бальзак», с надписью:
«Если эта книга устанавливает три манеры Бальзака, то Вам, Николай Михайлович, чрезмерно заботливо следящему за слабым творчеством ее автора, может быть, будет небесполезным и такой авторский комментарий: она написана в третьей, и, очевидно, последней, грифцовской манере.
Сент. 1937
Грифцова воспитали символизм и формализм. От иных формалистических крайностей он так и не избавился. Он заходил за черту, которой и не думал переступать в своих стиховедческих трудах Андрей Белый. Раз по наблюдениям Белого четырехстопный ямб у Лермонтова недостаточно гибок, значит, Лермонтов – слабый поэт; Лермонтов – незавершенный прозаик – таков был основной тезис доклада, который делал Грифцов в Государственной академии художественных наук и который, разумеется, не имел успеха.
Однажды, когда мы с Грифцовым гуляли вдвоем по Москве, он, размышляя вслух, привел в пример Ал. Ник. Толстого:
– Алексею Толстому, вернее всего, в детстве сказал мальчишка: «Если ты и впрямь барчук, сбегай, принеси пряничка, тогда хитрость покажу». Эти слова долго лежали в памяти Толстого и долежались до того дня, когда Толстой подумал, что приблизительно так мог сказать малолетнему Петру Меншиков. Вот с чего у писателя начинается работа над вещью, а не с «идейного замысла».
Я уже тогда мысленно не согласился поставить Каролину Павлову выше Лермонтова – поставить единственно потому, что у Лермонтова нет таких смелых ритмических ходов в ямбе, как у нее: