И я не судил Чацкого за его донкихотские сражения с ветряными мельницами. В этом его «прании противу рожна» я видел лишнее доказательство грибоедовского сердцеведения: нарываться на споры, не думая о том, убедишь ты или не убедишь, докажешь что-нибудь или не докажешь, лишь бы высказаться, – как это характерно для молодости! И ведь недаром Сервантес придал Дон-Кихоту комические черты, недаром он так часто ставил его в смешное положение. Недаром Достоевский сделал своего бедного рыцаря «идиотом» в глазах обывательского «благоразумия». И, не придай Грибоедов Чацкому безрассудства и опрометчивости, свойственных влюбленному юнцу, получилась бы плоскостная фигура мольеровского мизантропа. А Грибоедова влекла шекспировская многогранность образов.
Я открывал для себя менее обширные, но все же миры русской поэзии: мир Никитина с его надрывным в своей разудалости «Ухарем-купцом» и с его погребальным: «Вырыта заступом яма глубокая…», мир Мея с его ощущением русского песенного раздолья («Ох, пора тебе на волю, песня русская…»), русского былинного лада, древнерусского быта, русского душевного склада.
У иных поэтов я находил один-два самоцвета, но их сияние не меркнет в моих глазах.
К таким самоцветам я тогда же отнес «Песню цыганки» Полонского, с ее цыганским колоритом и строем чувств, языковского «Пловца», отрывок из поэмы Ивана Аксакова «Бродяга»:
А о ночи Аксаков писал так («Ночь»):
Или «Звезды» Хомякова: